Старшие возмущались художественной бестактностью Живокини, а дед восторгался ею. Объяснялось это просто: старшие никогда не видали Живокини на сцене, а дед видел и на себе чувствовал эту крепкую, неразрывную нить, связывающую актера со своей публикой.
Поэтому-то Варламов никогда не считал для себя унизительным или ниже своего собственного достоинства выступать в балетах и оперетках, участвовать в благотворительных вечерах, в ролях bebe, граничащих с фарсом, так как, подобно своим ушедшим великим предшественникам, был убежден, что подлинный талант может возвысить и искупить все. Этим же объясняется и его небрежное отношение к разучиванию ролей.
Помню, как Д. И. Ляшков рассказывал мне о благотворительном спектакле «Правда хорошо, а счастье лучше», в котором он суфлировал. Варламов, не знаю в какой сотый раз, играл унтера Грознова. В сцене, когда Грозное рассказывает о растерянности купчихи при возможности обнаружения ее греха, Ляшков залюбовался игрой Варламова и перестал суфлировать.
Вдруг Варламов прервал свой монолог, нагнулся немного к суфлерской будке и громко проговорил: «Что ж ты, батюшка мой, замолк-то? Ты подавай, подавай!»
В манере Варламова держать себя на сцене была та домашность, которая, создавая атмосферу исключительной интимности, исходила от его сугубо эгоистично-собственнического взгляда на сцену и на театр.
Музей отца он ценил высоко, но не столько как школу для молодых актеров, сколько как вещественное доказательство творческого бытия и славы ушедших мастеров сцены.
Свой взгляд на собирательство отца он очень определенно и ярко выразил в лаконической надписи на подаренной ему фотографии, на которой написал фразу из «Снегурочки»: «Пастух и царь тебе спасибо скажут!»
После показа музея отец, как обычно, стал расспрашивать Варламова, нет ли у него чего для пополнения его собрания и, в частности, не осталось ли чего от отца, известного композитора 30-х годов, автора популярных русских романсов.
— Да нет, — задумчиво ответил Варламов, — от покойного батюшки, царство ему небесное, как-то ничего не осталось. Ведь мы жили в Москве, потом перебрались в Петербург — видно, при переезде вещи как-то и растерялись. Да, по совести говоря, и цену им особенную не придавали… Впрочем, погодите… должна быть одна вещь. Картинка такая, вид какой-то — отцу его какая-то его поклонница поднесла. Из собственных волос вышила. Косы долой, иглу, пяльцы — и картина готова. Вот как тогда таланты ценили… Эта картинка у меня в Петербурге над диваном висела, а потом как-то стекло разбилось, ее и убрали. Надо поискать, только не съела ли ее моль…
Осталась и у меня памятка о Варламове. В то время, подражая отцу, я завел спой собственный альбом, в котором у меня расписывались мои личные знакомые, а также и особо выдающиеся посетители отца. Попросил я написать мне что-либо и Варламова. Он охотно согласился, подумал немного и написал: «Юрочка, полюбите нас, а мы уже любим», потом перечитал и сокрушенно покачал головой.
— Вот старый пес, грамоте разучился — написано бозно что! Как же быть-то? Ну да ладно, я «Вас» в конце прибавлю».
Так и остался в моем альбоме этот сугубо вычурный оборот фразы, совершенно не характерный для Варламова.
Бывало у нас и театральное начальство. Помню маленького, подслеповатого и хитрого на вид управляющего Московской конторой П. М. Пчельникова. Остался в памяти и толстоносый в золотых очках Н. К. фон Бооль. Он мнил себя недурным художником и всю свою жизнь изводил краски. К счастью, он при этом не мучил своих моделей, так как предпочитал писать портреты с фотографических карточек.
Это был чиновник до мозга костей, и на почве всяких бюрократических тонкостей у него происходили постоянные стычки с моим отцом, в особенности в период устройства последних благотворительных маскарадов в пользу Театрального общества в стенах Большого театра.
Помню, как в разгар одного из подобных столкновений, когда отец бессильно возмущался и негодовал, к нам в дом приехал жизнерадостный, неизменно веселый «король репортеров», знаменитый экспромтист дядя Гиляй — Владимир Александрович Гиляровский. Как всегда с солдатским Георгием в петлице дядя Гиляй внимательно выслушал сетования моего отца, затем потребовал альбом и тут же написал:
Мой милый друг! Чего же боле? Искусству честно служишь ты, — К чему же о каком-то Бооле Тебя встревожили мечты? Мозоль, чесотка, боль зубная Иль ревматизма злая боль Страшна всем смертным. Но иная Судьба театра: тоже Бооль В театре есть… Мой друг, скорей Ты помести-ка Бооль в музей, И лучшей не придумать доли, Музей твой будет не без боли… Ведь Бооль бывал здесь раза два-три, Пусть он в музее, не в театре…
Особенно памятен мне директор императорских театров В. А. Теляковский.