…Я была страстная мать, любила своих детей тревожно, болезненно, но одна любовь совсем не мешала другой. Эти два чувства тянулись параллельно, не соприкасаясь, оба одинаково сильные и мучительные. Две натянутых, напряженных струны. Дети радовали, огорчали, часто болели, отнимали много времени и заботы. Казалось, жизнь была полна ими, а даже муж, который тоже безмерно любил детей, находил, что я слишком живу в детях, что это ненормально. Пожалуй, это и было так, но как же могло быть, что в то же время я никогда, никогда не расставалась с мыслью об Ант[оне] П[авловиче]? Я уже сказала, что никогда не верила, что и он любит меня. Его радость при встречах я объясняла его характером и еще тем, что, возможно, я все-таки нравилась ему достаточно, чтобы ему было весело со мной. Свою любовь я скрывала как могла, и когда он спрашивал меня о моей семье, о том, как я живу, я всегда рисовала свою жизнь в самых радужных красках. Я помню, как я один раз сказала ему, что не родители воспитывают детей, а дети — родителей, «Как я могла бы подойти к своим маленьким, если бы на моей совести было пятно? Мне кажется, что это было бы невозможно! и тогда как жить?..» Он задумчиво повторил: «Как жить?» — и, помолчав, прибавил: «У вас врожденная, настоящая нравственность»…Был однажды такой общий разговор. Он спрашивал по какому-то поводу: справедливо ли, что ошибка в выборе мужа или жены должна испортить всю жизнь? Конечно, я ответила, что совсем не справедливо, нелогично и даже непростительно и возмутительно. Он очень удивился: «Вот не ожидал от вас такого ответа! Я предполагал, что вы узки и строги». — «Возможно, что вы правы и что для вас мой взгляд и строг и узок. По-моему, нельзя в этом вопросе руководствоваться одним чувством, а всегда надо знать наверное, стоит ли? Взять всю сумму неизбежного несчастья и сумму возможного счастья и решать: стоит ли?»
Я была уверена, что он скажет: «Это значит не любить» или возмутится расчетливостью, а он замолчал, думал, нахмурился и потом спросил: «Но в таком случае когда же стоит?» Я сказала: «Когда нет жертв, которых очень-очень жалко с той или другой стороны. А в одиночку всегда можно все перенести, то есть не пожалеть себя. Именно себя надо меньше жалеть, и тогда ясно будет, стоит ли?» — «Я уже говорил вам, что у вас какая-то настоящая, невыдуманная нравственность», — неожиданно заключил он, и я с радостью почувствовала, что он понял меня, тогда как мне казалось, что мне надо еще много объяснять, доказывать и защищать. Надо было хорошо меня знать, чтобы так понять[7]
.[На Плющихе]
Моя мать[8]
была дареная. Одна сестра, многодетная и с очень ограниченными средствами[9], подарила ее другой сестре, бездетной и обеспеченной[10]. Едва она родилась, как ее перевезли из деревенской усадьбы в Московскую. Это было 100 лет тому назад. Я явилась на свет через четверть века и долго не сознавала и не помнила себя. Я была вполне нормальным и здоровым ребенком и не понимаю, почему мои воспоминания приобрели некоторую ясность и немного последовательности только с семи- или восьмилетнего возраста. Может быть, помню что-нибудь и из более раннего времени, но приписываю это позднейшему, потому что жизнь была очень однообразна и лишена впечатлений… Впрочем, мне слишком памятно впечатление страха. Оно стало даже привычным. Я боялась бабушку, отца, мать и наших бесчисленных, постоянно сменяющихся гувернанток. В то время было очень принято кричать. Не в ссоре, а выражая свой гнев на человека, который обязан был слушать этот крик молча, покорно, без возражений и объяснений. Часто у этих людей дрожали колени, искажалось от страха лицо: они были подчиненные, зависимые. У нас в доме кричала бабушка и кричал отец. «На кого?» — спрашивали мы, дети, друг у друга или у прислуги, спрашивали шепотом, с испуганными лицами, как только начинался крик. Иногда нам отвечали, спокойно улыбаясь: «Ну чего там? На Степку!» Всем казалось, что если кричали на Степку, то это не имело никакого значения. Ему было лет 13–14, он шлепал босиком, у него была курносая, задорная физиономия, а на голове никогда не приглаженный хохол, за который его было очень удобно таскать. И я раз видела, как мой отец возил его за этот хохол по полу около своего кресла, и никогда не могла забыть возмущения и злобы, которые охватили меня.Вероятно, надо было быть самой несчастливым ребенком, чтобы так больно посочувствовать другому. «Что, Степка, больно?» — спросила его я тогда, отыскав его в чулане под лестницей, где он обычно ночевал. Он тряхнул головой, почесал черную пятку о свою коленку и засмеялся. «Щекотно!» — коротко ответил он. И вдруг присел на четвереньки и запрыгал как лягушка. «Остриги свой хохол, — советовали ему, — не за что возить будет!» — «Ишь, а ухи», — горячо возражал он и почему-то дразнился языком.