Я спешила все убрать, запереть двери и уйти в дом. В доме меня поражала духота и затхлость. Ни в одном окне, ни в одной комнате не было форточки, а рамы выставлялись очень поздно. Зимой дом вентилировался только топкой печей, да еще окуривался «монашками». Эти монашки стояли на металлических блюдечках по столам, их поджигали сверху, и они курились тоненькой синеватой струйкой. Потом на блюдечке оставалось немного пепла. Брызгали еще чем-то из пульверизаторов, но, помнится, это было нововведение и производилось редко. В таком воздухе мы, дети, жили всю зиму, никогда не бывая на дворе или на улице. У нас даже долгое время не было зимней одежды: не считалось нужным. На воздухе можно было простудиться, в доме этой опасности не было. В комнатах было очень тепло, а у нас в мезонине даже жарко, потому что комнаты тут были очень малы, а потолки так низки, что гувернантка сломала один раз о потолок свою гребенку, взмахнув ею над головой.
Пробравшись наверх со всеми возможными предосторожностями, я уже смело входила к себе в комнату, которую я тогда занимала вместе с моей родной бабушкой, матерью моей матери, Верой Дмитриевной Кузминой. Этой бабушки я нисколько не боялась и даже немножко покровительствовала, потакая ей в ее слабостях, не из любви к ней, а просто потому, что это льстило моему самолюбию. Эти ее слабости забавляли меня. Она когда-то была смолянкой[11]
, очень красивой (говорили даже, что красавицей), танцевала при государе какой-то танец с шалью и удостоилась от него милостивой улыбки и нескольких слов похвалы. Потом она вышла замуж по любви за красивого, талантливого и очень увлекавшегося Кузмина[12], имела очень много детей и очень мало средств и поэтому подарила своей сестре — Надежде Дмитриевне Черторижской, бездетной и со средствами, — двух своих дочерей немедленно после их рождения. Одна из этих подаренных дочерей была моя мать — Надежда Афанасьевна Кузмина, другая, Лидия, умерла еще девочкой десяти лет. Бабушка Надежда Дмитриевна, воспитавшая мою мать, считалась у нас «настоящей», и все в доме ее боялись, уважали и любили.Вера Дмитриевна жила с нами после того, как овдовела, трепетала перед своей сестрой, которая всегда попрекала ее глупостью, и заискивала перед нами, старшими внуками, и даже перед прислугой. Мне, девочке, тогда казалось, что она совсем уже старенькая и некрасивая, а она не могла забыть своих былых успехов, а главное, танца с шалью. Она затягивалась в корсет, уверяя, что привыкла к этому в Институте, и жаловалась, что не может выходить на улицу без густой вуали, так как мужчины пристают к ней с любезностями.
Но больше всего меня забавляло то, что она старалась уверить всех и меня, что никогда не спит по ночам с самой смерти мужа. Когда я приходила ложиться спать, она говорила мне: «Ну, ты спи, а я встану на молитву. Когда я очень усердно молюсь, Афоня приходит ко мне, и мы опять вместе». И она действительно становилась перед образницей. Я тушила сальную свечу, зажимая фитиль особыми щипцами, чтобы он не чадил, и комната освещалась только светом лампадки, защищенным зеленым стеклянным щитком с изображением Тайной вечери. Бабушка клала земные поклоны, шептала молитвы и вдруг настораживалась и спрашивала замирающим голосом: «Афоня, это ты?» Я никогда не верила искренности этого вопроса и, случалось, начинала смеяться или отвечала ей басом: «Да, это я!» Бабушка очень огорчалась и жаловалась, что я не сплю и мешаю «им». Но потом, утомившись поклонами и стоянием, она очень скоро тоже укладывалась в постель и шептала: «Нет-нет, я спать не буду, я буду молиться и ждать. Приходи, мой друг, приходи!» Затем мы обе засыпали. И, вставая к стаду, я никогда не боялась, что она проснется, так мирно и сладко она похрапывала. В общем, мы жили с ней в больших ладах, и я любила ее рассказы про Смольный, про золотые кареты, про ее красоту и про то, как дедушка Афоня прекрасно играл на виолончели и писал стихи. Этого дедушку я даже немного помню, и он мне очень нравился.
Сближало нас еще то, что мы обе ненавидели наших гувернанток и вместе побаивались всех, кто жил внизу: бабушку Надежду Дмитриевну, отца и мать.
Где теперь эти стада, бредущие по Плющихе и Девичьему полю? Где водовозы и верховые дворники? Дом, где мы жили, стоит еще и теперь[13]
. Снаружи он мало изменился. Но из всех, кто жил там в то время, осталась я одна.Горе
Лето 1875 года мы, как всегда, проводили в Клекотках[14]
. 9-го июля 1875 года мы пошли гулять после дождя, а когда вернулись, то оказалось, что Елизавета Петровна[15] оставила где-то плед, который зачем-то брала с собой. Бегали его искать — не нашли. Отец, только что оправившийся после болезни, сидел в зале на очень широком кресле около больших часов[16] и был в веселом настроении. Он побрился и был какой-то праздничный, хотя в халате и в своих старых кожаных туфлях без задков. Он в первый раз встал и вышел из спальни. Поддразнивая Елизавету Петровну, он пел, смеясь и подмаргивая:- Wo bist du, wo bist du, mein geliebtes Pled? [17]