Она обещала.
Когда первой в дом вернулась хозяйка, дверь сеней была заперта, хоть не на щеколду. Ее удалось открыть – она была изнутри густо замотана веревкой. Войдя, она увидела Марину. Она висела невысоко над полом, на гвозде, вбитом вбок в поперечную потолочную балку, на тонком крепком шнурке.
Двор наполнился народом. Снял ее с петли прохожий. Положил и пошел дальше.
Когда сын пришел домой, его не пустили. Он спросил – почему? Узнав о самоубийстве матери, он не захотел войти в дом – и ушел.
На похоронах хозяева не были. Был ли сын – они не знают. Марину, покрыв простыней, повезли в морг. В Елабуге он зовется усыпальницей. Там она лежала до похорон.
Узнала: сын пробыл в городе еще дней пять. Разобрал вещи, крупу отдал хозяевам. Взял один мешочек сахара. Много вещей ношеных и белья – оставил, сложив в узел, разрешил взять хозяевам.
– Мы обрадовались – то время трудное было, война, ничего не достать, а у нас был маленький ребенок, – сказала хозяйка, – но я не унесла узел, оставила его там, где он был. А потом пришли какие-то два знакомые Георгия (из-за них сын ссорился с матерью), стали рыться в вещах и на глазах унесли узел с собой. У меня же не хватило смелости сказать, что вещи обещаны мне. Бог с ними… Мы были очень расстроены этой смертью… и столько ходило людей и милиции – мы от всего устали…
Хозяин Михаил Иванович, высокий, с правильными чертами лица, любитель чтения, расспрашивал нас о Марине, ее семье, ее стихах.
Когда Марина погибла, на кухне стояла сковородка с жареной рыбой: должно быть, для Мура.
У меня не сохранилось копии письма Марины к Муру и, не решаясь недостоверно его приводить, напишу то, как запомнилось, кажется, оно начиналось: «Дорогой Мур! Прости мне (далее слов не помню). Безумно тебя люблю, но я – тяжело больной человек. Дальше было бы хуже».
Письмо небольшое. В конце были слова: «Если когда-нибудь увидишь Сережу и Алю – скажи им, что я любила их до последней минуты».
«Дорогие Сережа и Аля, – начиналось второе письмо, длинное, – простите мне причиняемое вам горе…»
Мур уехал в Ташкент через Москву, где передал своей тетке Е.Я. Эфрон архив матери.
Сын! Задолго до рождения Мура он был задуман ее горделивой мечтой. Раньше! Еще нашей матерью: сын Александр, именем в деда, в обожаемого ею отца. Но родилась – Марина. За нею – я. Болезнь помешала надеяться на сына. Наша мать умерла в тридцать семь лет. Через поколенье Марина повторила путь матери: дочь Ариадна и опять дочь – Ирина.
Прошло восемь лет. Из них четыре Марина не знала, жив ли ее муж.
В 1921 году, услыхав, что он жив, собираясь к нему, Марина сказала Марии Ивановне Кузнецовой-Гриневой:
– Еду, Марусенька, у меня будет сын Георгий!
– Сын? А может быть – дочь?
– Нет – сын. Вот увидите!..
1 февраля 1925 года у Марины родился сын Георгий, «Мур» – сокращенное от «Мурлыка», уцелевшее до его конца. Так он подписался в девятнадцать лет под своим письмом мне на Дальний Восток, и меня уважением тронуло то, что, выросши, он это имя от себя не отбросил, как обычно отбрасывают интимные детские имена в ложном стыде подростки.
Первую фотографию Мура я получила от Марины из Франции в его годовалом возрасте: голыш, крепкий, он сидел на песке, цветом – негр, на берегу океана, расширив светлые глаза, поразительно недетского взгляда, и рано означенные черты его были красивы и правильны. «Оцени негритянские белые “ладони”», – писала Марина, явно имея в виду резкосветлые ступни ног, в сторону повернутых.
Позже, когда детское лицо было уже обрамлено крутыми светлыми кудрями: «Твой Наполеоноид», – писал Марине о нем Пастернак.
Я увидела его – и три недели видела его в Париже в 1927-м, вместе с матерью за ним ухаживая (болел скарлатиной) в два года и восемь месяцев. Об этом я уже рассказала. Он очень походит на Марину, весь в Цветаевых, от Эфронов было обаяние недетской мягкости, Марине в детстве не данной. И рост (Марина покупала на него одежду на шестилетних парижских детей) – «И еще расставляю!»
Как ласков он был к матери, как, мурлыча, лез к ней на диван!.. Куда и когда это исчезло? Сразу ли – и с какой болью – это заметила мать? И совсем – совсем другой, новой матерью к нему была Марина! Ни тени той требовательности, какая была к Але… Вся материнская женственность, незнакомая мне в ней, светилась в ее сдержанноумиленном, тающем в восхищении взгляде. Марина была счастлива.
…Не дословно, по памяти привожу о нем рассказы – в письмах Марины.
«У него удивительно взрослая речь, – писала она мне несколько лет спустя, – чудно владеет словом. Мужественен. Любит говорить не как дети. И совсем иначе, чем Аля. Хочет всегда стать на что-то, повыше, “чтобы слушали”…»
Когда ему было восемь лет, Марина писала: «Очень зрел. Очень критичен. “Марина, – сказал мне Бальмонт, – это растет твой будущий прокурор!”»