На руках Дуни был весь дом; ей приходилось отстаивать мать от покушений нового батюшки отнять у нее избушку и одну восьмую десятину земли, толкаться по консисториям и архиереям, выслушивать окрики толстых батюшек в малиновых рясах и давать взятки консисторским чиновникам. Но она несла свою бедность с достоинством и гордо, навсегда оставшись властной и строгой. Свалились на нее и другие заботы: ей пришлось одного за другим пристраивать детей сестры Марии Степановны и, следовательно, опять таскаться по консисториям. Часто эти дети проживали летом в Надовражном и привыкли видеть в Дуне вторую мать. Чтение аскетических книг, постоянная бедность и унижение — все это выработало в ней резко аскетическое миросозерцание. Всякий брак представлялся ей скверной и источником бедствий. У нее было много друзей из дворян, некоторые предлагали ей руку, но она предпочла навсегда остаться в своей хижине, жить, петь песни и покуривать, глядя на соседний лесок… Любила она гостить у друзей в Москве, где всегда была душой общества; ее на разрыв приглашали жить, ночевать и неохотно с ней расставались. Помню, какой радостью были для меня приходы Дуни и ее ночевки. По вечерам на столе появлялись бесконечные гильзы Викторсона и кучи табаку, и Дуня пела древние тоскливые русские песни:
Хороша еще была песня «Заря», которая вся состояла из нескольких слов, бесконечно растягиваемых и повторяемых:
Но я уже говорил, что в детстве не очень любил Дуню. У нее было иконописное лицо и черные, дугообразные брови. Дядя Витя называл ее «протодьяконом», а двоюродный брат Миша Коваленский говорил про Дуню:
— Она шоколадная конфета, выбросить ее за окно.
В отличие от своих сестер, Дуня была левых убеждений. Аскетизм соединялся у нее со своеобразным русским социализмом. Влияли на нее здесь и московские друзья, черненькие, сухенькие, нервные, ненавидевшие правительство. Один из них печатал рассказы в журналах. Дуня не любила семьи, твердых бытовых устоев, была охотница до беспорядочной городской жизни, с папиросами и чаем во всякое время дня и ночи. Особенно возмущало сестер, что она имела привычку забираться в Москву в мае и наслаждаться городской весной. Во время революции тысяча девятьсот пятого года друзья Дуни оказались членами кадетской партии, и Дуня любила повторять фразу:
— Пусть будет у нас царь, как в Англии, только для вида.
Революционность ее проистекала из необыкновенной жалостливости к угнетенным и оскорбленного чувства справедливости. При этом она была крайняя русачка; она нарочно коверкала иностранные слова на мужицкий манер, говорила вместо шоссэ — шоссе и питала отвращение к французским звукам. Чуждая европейской культуре, она глубоко чувствовала Византию и понимала классическую красоту. При аскетической гадливости ко всякому виду эротики, она находила изваяния древних богов целомудренно-прекрасными и, покуривая у окна, мечтала: «А вдруг бы в наших рощах показалась Венера». Было у Дуни и некоторое влечение к раскольникам и их быту….
Какая-то глубокая печаль была в больших черных глазах Дуни, вспыхивавших иногда веселым огоньком. Здесь было не одно личное страдание, а страдание за мир. «Выйдете весной на плотину, — говаривала она, — по небу плывут легкие облака, снег тает, и так всех становится жалко, что хочется плакать».
И любила она русскую природу, говорящую об отречении бесконечном, любила весной ходить в соседний лесок, с пригорками и елочками, и ей казалось, что здесь нет той любви к миру и похоти очей, о которых говорил апостол Иоанн[218]
:— А вот парк и пруды — это — ох, — мир и соблазн, — говаривала она шутливо, закуривая двадцатую папироску. Но странно, что этот аскетизм и самоотреченье не примиряли ее со смертью. Гроб, яма, сырая могила были для нее ужасны. А по поводу слов погребальной песни: «А, может, все человеци пойдем»[219]
, — она острила: «Это какоето ам». Как будто два мира боролись в ее душе; один мир, завешанный преданиями церковной семьи, Евангелие и Златоуст, а другой мир древних языческих песен, полный природной тоски, жажды любви и безнадежности. Вся Древняя Русь, от берегов Белого моря, где «утица белая полоскалася», с горами Воробьевскими, где «ничего-то не ращивало», и до Дуная, где гулял «белый олень, золотые рога», вся эта Русь жила в ее груди, и вся она преклонялась перед суровым темным ликом византийского Христа, печальника за грешный мир и Бога труждающихся и обремененных…