Встреча с другом, конечно, была очень важной, но я явно почувствовал присутствие ислама. Этого не было раньше, в 60—70-е годы. Тогда Дарик был вне какой-либо ортодоксии, он отличался смелостью философской мысли, которая, впрочем, была свойственна ему и потом. Но мне показалось, что всё же что-то ушло.
Посетить всех друзей за это короткое время у меня, конечно, возможности не было, но всё же я находился на пике напряжения, потому что увидеть свой родной мир в другом свете, в иной ситуации – это что-то. Но пока ещё никаких видимых знаков тотального отличия от прежней системы не было. Но это было только на поверхности, точнее, самое главное было, как всегда, в глубине, в душах людей.
Через два дня на квартире у Бори Козлова состоялась назначенная встреча. Из дома Джемаля я вышел, не спав всю ночь, и не чувствовал усталости, наоборот, это состояние как-то очень гармонировало с моими ощущениями. Я всё-таки поспал час-другой на какой-то полукушетке и явился на встречу в более-менее естественном состоянии.
Там было несколько человек из тех, которые образовывали круги Южинского. Из центрального круга присутствовали только Лариса Пятницкая и Валентин Провоторов. Не было Жени Головина, Володи Степанова… Алексей Смирнов давно ушёл от нас… Остальные были старые друзья – поэты, художники. Леонид Губанов оставил этот мир, но другие-то были живы. Встреча получилась абсолютно сумасшедшей. Все дивились, глядя на меня… Как мне говорили, впечатление было такое, что да, это, конечно, Мамлеев, но на поверхности что-то в нём было уже другое. Не то что я имел отнюдь не маргинальный вид, что, в конце концов, пустяки – можно даже в хорошем костюме оставаться самим собой, не обязательно было выглядеть крайне богемно, как было в 60—70-е годы, тем более и тогда порой попадались хорошие костюмы… Удивляла их, как они выразились, «внешняя серьёзность». Раньше они всегда видели меня как сюрреалиста в жизни, не только в творчестве и метафизике – там свои законы, – а именно в быту. Я всегда вёл себя, как «сдержанный сюрреалист», по выражению Ларисы Пятницкой, и часто хохотал над этой земной жизнью. И когда говорил о ней, то открывал всегда её абсурдные и глубоко гротескные формы, что вызывало у окружающих дикий смех, и мы хохотали вместе. Теперь они заметили, что я особенно не хохотал и не рассказывал того, что вызывало бы подобные эмоции. То есть не рассказывал так, как писал. Раньше, участвуя в беседе, я фактически писал маленькие рассказы. Сейчас ничего подобного – друзья отметили серьёзность, озабоченность, погружённость в то, что на этом свете, оказывается, есть нечто очень серьёзное, страшное, даже чудовищное, но скрытое от глаз людей. Примерно так они чувствовали.
Были слёзы, воспоминания, но всё же было и радостно, потому что чувствовалось, что железный занавес рушится, можно вновь общаться… Они мало понимали, что происходит в современном мире, я исключаю некоторых, конечно… Но главное – мы были вместе… Книги мои проникали в Советский Союз и соответствующим образом воздействовали. Лариса была в состоянии глубокой эйфории. Только Валентин Провоторов оставался Провоторовым. Но так и подобает великому поэту и визионеру. Глубина его поэзии такова, что хотелось спросить его: а для кого это написано, кто это может понять? Не формально, а по сути? Оказывается, в России есть такие люди. Я был доволен… Потеря Губанова была, конечно, очень ощутимой, во всяком случае, для меня. Я чувствовал, что его могут на время забыть по разным причинам. Но я на этом особенно тогда не зацикливался. Все мои переживания касались моего круга, Южинского, ну и, естественно, России. Мне надо было тут как-то обосноваться. Меня, конечно, признавали официальные круги как писателя – я публиковался на Западе, и меня хорошо знали. И всё же я пока не понимал, какое ко мне тут отношение.
Железный занавес открывался медленно, но верно; всех пускали обратно… В дни своего первого пребывания в Союзе я не спал ночами, вел гиперактивный образ жизни, метался от одних знакомых к другим, стараясь объять необъятное. Конечно, в конце концов я увидел и Женю Головина. Он изменился меньше, чем Джемаль, но больше, чем Провоторов, потому что Провоторов вообще не изменился. У Жени был вид, довольно трудно поддающийся описанию. Он выглядел, как великий поэт Серебряного века, попавший в 90-е годы. Можно себе представить, какой у этого поэта был вид… Я, конечно, имею в виду поэта с интуитивным проникновением в современный мир. Потому что если бы это был обычный поэт Серебряного века, то он просто сошёл бы с ума, увидев цивилизацию 90-х годов, нашу или западную – неважно. Поэт же с прозрениями, оказавшийся посреди современного мира, огляделся бы и сказал: «А ведь я предвидел, что этим всё кончится». На самом деле, это не было концом. Вернее, это был и конец, и одновременно начало чего-то.