Вот, к примеру, сценка в один из обычных, будничных вечеров. На холодной плите, поджав под себя руки-косточки, сидит сухонький, легонький Аким Львович Волынский, критик, философ, искусствовед, организатор балетной школы, почетный гражданин города Милана (за книгу о Леонардо да Винчи), один из основных деятелей издательства «Всемирная литература». Перед ним яростно размахивает руками частый его гость Миша Корцов, редактор антирелигиозной газеты «Вавилонская башня», сотрудник «Красной газеты» (псевдоним «Милицейское око»). Накинутая на узкие плечи шинель то и дело падает, и Корцов подхватывает ее своими цепкими руками. Маленький, черненький, сгорающий на жарком огне энтузиазма и чахотки, Корцов уничтожает бога, а идеалист Волынский слушает, чуть склонив голову набок. На пергаментном лице его прорезаны глубокие морщины и борозды, как некие таинственные письмена. На этом ссохшемся лице — неподдельная доброта и не очень уверенный скепсис.
В своей черной крылатке, как некая загадочная сумеречная птица, пролетает от двери к двери художник Замирайло, устремляясь к старушке — сестре Врубеля. Входит с чайником в руке Мариэтта Шагинян, и гремучие речи Миши Корцова мгновенно воспламеняют ее. Она останавливается по дороге к единственному действующему в доме крану и обрушивается на тех интеллигентов, которые ноют и жалуются, вместо того чтобы бороться вместе с большевиками. Нытиков тут в данный момент нету — но это неважно. Из комнат полуподвального этажа появляется Александр Грин в желтой гимнастерке, туго стянутой поясом, высокий, серьезный. Он слушает, поджав губы, потом хочет взять чайник из рук Шагинян:
— Разрешите, я вам налью?
Детская улыбка показывается на лице Шагинян. Писательница сама наливает воду и спешит к маленькой дочери, которая ждет морковного чая с повидлом.
— Манжакать надо,— говорит почетный гражданин города Милана и хочет спрыгнуть с плиты. Но Миша Корцов не пускает. Он еще не успел истребить до конца апостолов и римского папу.
В консерватории из одной комнаты слышна флейта, из другой — рояль, из третьей — виолончель, все этажи звучат, как разом играющие десятки музыкальных табакерок. Все пронизано музыкой, и даже немузыкант, попадая в консерваторию, переходит на какую-то новую удивительную волну, она захватывает его и несет. В Доме искусств этой волной была поэзия. Все было непередаваемо проникнуто ею, она жила и в прозе, и в разговорах, и в быту. Она изгоняла дух Елисеева, бывшего владельца дома, заражен ею был и единственный из елисеевских слуг, оставшийся в доме, немногоречивый Ефим Егорович, с желтой бородкой на худом лице. Он близко принимал к сердцу интересы новых жильцов, ходил на литературные вечера и выставки картин, не забывая, впрочем, о печках и прочих необходимых в хозяйстве вещах. Он хорошо чинил модные в ту пору «буржуйки» — железные печки с трубой в окно.
Вот он, завершив последний свой обход дома, удаляется к себе. Его шаги смолкают. Тишина. И вдруг в час ночи отворяется дверь моей комнаты, и я слышу сквозь сон: «Я слово позабыл, что я хотел сказать... Слепая ласточка в чертог теней вернется...» Это Осип Мандельштам сочиняет стихи. Исчезает. Проходит то ли минута, то ли час, и вновь он появляется: «В беспамятстве ночная песнь поется...» Моя комната попала, очевидно, в орбиту кругов поэта. Я опять засыпаю. Через какой-то период времени уверенный, окрепший голос Мандельштама вновь будит меня: «А смертным власть дана любить и узнавать!»
Уже под утро Мандельштам присел к столу и записал все стихотворение от начала до конца. Голосом торжественным и певучим, гордо вздергивая подбородок, поэт прочел вслух свое новое произведение. Небольшого роста, худенький, остролицый, преисполненный вдохновения и радости. Оставил листок, промолвил:
— Передайте куда-нибудь, пожалуйста.
Стихотворение это было напечатано в журнале Дома искусств.
На следующий день он, недоспав, мчался по лестнице, торопясь на курсы Балтфлота — читать матросам лекцию. Дом искусств вообще днем пустел — обитатели расходились по работам и службам.
О том, что поэзия вернулась со служб домой, оповещал обычно громкий, модулирующий голос Пяста: «Грозою дышащий июль!..» С этой же фразы начиналось также и утро, она разносилась, как звон будильника. Всегда одна и та же: «Грозою дышащий июль!..» Пяст прочищал ею горло и настраивал себя на работу. Он, запомнившийся мне участник вечера футуристов, оказался теперь тоже жильцом Дома искусств.
Из всех жильцов Дома искусств Мандельштам был самый бесприютный и самый внебытовой. Вспоминаю, как однажды он, получив большое полено хлеба — совершеннейшее сокровище тех времен, выданное ему в Балтфлоте,— забежал ко мне и попросил разрешения оставить это богатство у меня на часок-другой, это представившееся мне огромным — не полено, а бревно хлеба. Он оставил и убежал. Я положил его драгоценность за окно и прикрыл номером «Вавилонской башни».
Затем Мандельштам исчез. Несколько дней подряд я испытывал все муки Тантала. Я спрашивал о Мандельштаме, но его не было. Его комната пустовала. И вдруг он вбежал ко мне: