Понимаете, сколь значимо мое достижение? Я подлинно установил, что мозг, вместилище нашего богоподобного интеллекта, находясь вне тесного внутричерепного пространства, развивается более быстро. Я видел, как расцветает этот самый удивительный из органов – никаких складок и извилин, появляющихся, когда он заперт в черепной коробке. Говорю вам, Уолтон, впечатление было почти такое, будто он жаждет освободиться от физического ограничения, на которое обрекает его скелет. Может быть, здесь корень векового утверждения, что человеческие душа и тело вещи несовместные. И может быть, здесь решение этой, кажущейся непостижимой, метафизической загадки. Я подводил материализованный интеллект к самой грани, за которой рождаются речь и логическое мышление, оставляя его нетронутым, свободным от пустых фантазий и детских заблуждений – свободным также и от каких бы то ни было повреждений, какие могут появиться при вынашивании и родах. Имел ли я тогда перед собой философскую
Он с растущим воодушевлением излагал историю своих открытий, переживая в памяти свою авантюру. И вдруг умолк. Я взглянул на него и только тогда понял, что лицо мое выдает все мои чувства. Однако, если говорить правду, несмотря на отвращение, я был захвачен этой историей не меньше его. Возможно ли, спрашивал я себя, чтобы этот изможденный человек, лежащий при последнем издыхании в моей каюте, действительно овладел тайнами жизни и смерти? Чтобы он совершил свое поразительное открытие, так грубо поправ святость человеческой жизни? Его рассказ был и фантастичен и абсурден; но страсть, звучавшая в его голосе, придавала его словам неодолимую силу правды.
«Ах, Уолтон, вижу на вашем лице отвращение, – с непритворным разочарованием вздохнул мой собеседник, – Вы еще не настолько человек науки, чтобы беспристрастно судить о моих усилиях. Или, быть может, я уже не настолько человек, чтобы судить о своем деянии с отвращением, какого оно заслуживает. Вы правы, относясь ко мне настороженно. Как могу я рассчитывать, что вы закроете глаза на крайности, на которые я пошел в упоении от первых успехов? Сознаюсь, в редкие мгновения нравственного прозрения я сам содрогался от того, что творил. Бывало, я чувствовал себя друидом, обязанным приносить младенцев племени в жертву жестокому богу. Но умоляю, поверьте: я не заходил дальше использования абортивных зародышей, жизни, у которой не было никакого шанса продолжаться, которые не успели сделать ни единого вздоха, извлеченные из материнского тела. Я не убийца, друг мой! Клянусь вам, я лишь сохранял для необходимых опытов то, что иначе было бы за ненадобностью выброшено на свалку. Только таким путем я мог добиться, чтобы орган разума был способен существовать отдельно от тела».
Я полностью привел здесь исповедь Франкенштейна; вот так его противоестественное творение обрело сознание. Единственное, что отсутствует в его рассказе, – это точная рецептура тех химических составов, с помощью которых он так превосходно сохранял отдельные органы, из которых собрал тело этого существа. Франкенштейн и это обещал сообщить мне, поскольку я настойчиво просил его раскрыть малейшие подробности его открытия. Но несчастный умер, не успев выполнить обещание.
Я был бы неискренен, если бы не признал того, что, невзирая на моральное неприятие, вызванное рассказом Франкенштейна, меня и спустя много лет после нашей с ним встречи подспудно жгла крохотная искра зависти. Если б я когда-нибудь смог поверить в правдивость его истории, мне пришлось бы допустить, что этот человек заглянул в самые непроницаемые глубины непознанного, приподнял покров над тайной тайн. Проект, приведший меня в пустынные просторы Арктики, – как, в сущности, любая из задач, которые я когда-либо ставил перед собой, желая показать, чего стою, – бледнел на фоне его достижения. Но даже если бы у меня возникла мысль поставить перед собой столь дерзкую цель, хватило бы у меня смелости совершить то, что совершил он?
Со временем затаенное восхищение, которое я некогда испытывал к Франкенштейну, уступило, надеюсь, более здравому суждению о нем. Но и поныне меня раздирают противоречивые чувства, когда я оглядываюсь в прошлое, не уверенный, что обнаруживает во мне истинного ученого: давняя зависть к бесстрашию Франкенштейна – или стыд, который я ныне испытываю, за то, что поддался этому чувству?
Тревожные ночи, беспокойные сны
Тем летом революция пришла в Женеву.