Когда после эвакуации мы вернулись в Москву, жить нам было негде, и Вера Ильинична приютила нас всех пятерых в своей небольшой квартирке. А потом отдала нам под жилье свою загородную дачу. Мы прожили там какое-то время, пока не нашли подходящего жилья.
В тот грустный для нас вечер Вера Ильинична сидела на кровати, по-матерински обнимая и успокаивая меня. Я уже не помню точно, что она мне тогда говорила, но слова ее были так искренни и душевны, несли такой заряд бодрости и уверенности, что я сразу успокоилась. Наверное, ничего особенного она не сказала в тот вечер, но так веяло от нее настоящим материнским теплом и твердой убежденностью, что я даже подумала: «Как может эта одинокая, несчастная, далеко уже немолодая женщина сохранить такую душевную силу?»
Теперь хочу привести еще один типичный эпизод нашей голодной жизни в Томске.
Как-то, когда я работала в ночной смене, мне и еще одной работнице нашего отдела дали карточки на суп, и мы пошли в столовую. За нашим столом сидела женщина лет сорока и тоже ела суп. Мы разговорились. Оказалось, что она одна воспитывает пятнадцатилетнего сына, которого родила без мужа, и еще помнит ужасы Первой мировой войны. Она с тоской в голосе говорила, что всегда очень голодна, так как получает всего 800 граммов хлеба на себя и только 300 граммов на своего уже в общем-то взрослого сына. Женщина очень сокрушалась, что в молодости совершила ошибку, за которую ей и сыну теперь приходится расплачиваться. Замуж с ребенком ей выйти к сорока годам так и не удалось, а растить его без мужа было, конечно, очень трудно.
Она рассказывала, что свой хлеб съедает еще по дороге из магазина, а 300 граммов сына приносит домой и прячет, чтобы не попадался на глаза. И все-таки не может долго терпеть, когда находится дома. Для успокоения она постоянно говорит сама себе: «Я отщипну только малюсенький кусочек хлеба, крошечку, и сын не заметит ничего». Но после первой крошечки бывает вторая, и, почти обезумев, она поедает всю порцию. Когда сын приходил из школы и мать видела его голодные глаза, слышала его убийственный риторический вопрос: «Мама, ты опять съела мой хлеб?», с ней каждый раз случалась истерика. Как горькая пьяница, женщина давала себе слово, что завтра такое не повторится, но, к ее великому горю, такое повторялось часто.
Выслушав этот грустный рассказ, мы спросили у этой несчастной задерганной женщины: «Как же ты можешь делать такое? Это же противоестественно!» Но вопросы повисли в воздухе, женщина как-то загнанно посмотрела на нас. В глазах ее была такая глубокая тоска, что мы сразу подумали: «Не нам судить эту бедную несчастную мать».
Возвращаясь в отдел, моя коллега, простая русская женщина, родившаяся и долго прожившая в каком-то еврейском местечке в Белоруссии, задумчиво сказала: «Я знаю, что еврейская мать так бы не поступила». Странно было услышать такую похвалу в то время, когда антисемитизм уже не считался чем-то неприличным.
Многие считали странным наше решение в это тяжелое время взять на воспитание чужого ребенка и не понимали нас. Нам часто задавали такой вопрос: «Как вы решились на такое? Ведь в этих жутких условиях выживания вы, кроме прочего, обездоливаете родных детей?» Тогда мы были еще очень наивны и, уходя от неприятных расспросов, отвечали, что Дима – Мишин племянник. Такой ответ вроде бы делал наш поступок более логичным и оправданным в глазах знакомых. Когда же мы говорили правду, что он сын наших репрессированных друзей, нас просто не понимали. Кое-кто искал меркантильную подоплеку, кто-то считал нас наивными идеалистами и частично был прав, некоторые знакомые советовали сдать Диму в детский приют, тем более что ребенком он был озорным и требовал к себе особого внимания.
Тяжело было объяснить людям, что мы растили нашего Диму для его матери, которая взяла с нас слово сохранить сына. Мы не запрещали ему называть нас мама и папа и не советовали звать дядя Миша и тетя Лена. В этом он сам определился через какое-то время нашей совместной жизни. Но зато мы настоятельно просили Диму рисовать картинки для мамы, а затем и писать ей письма. Мы с Мишей стремились развить и закрепить в нем чувство любви к родной матери, которую он совершенно не помнил, так как ему было всего три года, когда Салю арестовали.
Мы относились к Диме, как к сыну, я бы сказала, даже более внимательно. Своих детей, к примеру, я могла шлепнуть, не очень задумываясь о последствиях. Бывало это, правда, не часто. Диму же я практически ни разу серьезно не наказала, тем более физически, хоть поводов для этого было гораздо больше. В последнюю секунду я всегда вспоминала, что мальчик растет без матери и отца, и занесенная для шлепка рука тут же опускалась.