Этого, конечно, никогда не было, чтоб я ее или кого-то еще выводил. Этого у нас вообще не было и в заводе. Высказывать ей на собрании свое мнение, что не надо так резко, озлобленно высказывать свои мысли, что от этого они теряют в своей силе и могут обидеть и укрепить зло, мне действительно приходилось. Почему так сказал Третьяков, я не знаю, может быть, от волнения, от необычной обстановки он неточно выразил свою мысль, это бывает, но только после этого отпета судья перестал «клеить» меня к Анне Григорьевне и ее группе, судьбы которых были нам известны. И чем-то жутким повеяло на меня, как будто в зал вошла Анна Григорьевна и, улыбаясь, манила меня к себе. Мне было стыдно, что я как бы отмежевывался от них. Я сказал, что уважал ее как человека, но во многом с ней не соглашался. В частности, я отметил, что в деле есть взятая у нас переписка о голодовке, где я возражал Анне Григорьевне, и хотя я говорил только правду, только то, что было, и я знал, что теперь ей уже ничто не может повредить, все же мне было стыдно, что я отмежевываюсь от нее в ее страшной судьбе, и как будто она с укором посмотрела на меня и, ничего не сказав, вышла из зала.
Еще на суде к нам хотели присоединить Мишу Барбашова. Он жил и работал в коммуне как ее член, хороший человек, но когда-то перенес отравление, переболел энцефалитом, и на этой почве его психика была несколько нарушена. Он писал большие письма про Сталина, про Гитлера — «мышь белая, мышь черная грызут веревку, на которой подвешен мир, веревку перегрызут, мир погибнет» и т. д. Изо всей его больной писанины можно было, конечно, выбрать наиболее эффектные фразы для обвинения. Мы запротестовали, сказали, что Барбашов человек больной, потребовали экспертизы, что и было сделано, и он отпал от нашего дела, а мы вздохнули облегченно — это было лучше и для него, и для нас.
На четвертый день прокурор взял свое заключительное слово. Было тихо, напряженно, все ждали, что он скажет, и когда он после обвинявшей нас речи заявил, что нас следует наказать сурово, и вслед за этим потребовал для меня десяти лет заключения, — я почувствовал, как будто с моих плеч скатывается огромная тяжесть, грудь расширяется, спина распрямляется.
После речи прокурора объявили перерыв, и что же получилось? Охранников не осталось в зале ни одного, комендант завел патефон, мы поздоровались друг с другом, стали весело разговаривать, и никто нас не останавливал.
Суд вынес те сроки, какие требовал прокурор, только Оле прокурор требовал четыре года, а суд дал пять. Какая к этому была причина непонятно. Я думаю, что больного, желчного судью, дышавшего, как говорят, на ладан, раздражал спокойный, цветущий вид Оли.
Когда после суда нас развели по камерам, сразу застучал ко мне Егор:
— Как хорошо!
— У меня как праздник! — отстучал я ему.
Хорош праздник — десять лет неволи!
И снова нас разнесло, как ветром листья, по лагерям.
А тут вскоре новое несчастье — война и в связи с ней жестокая проверка наших убеждений — нельзя убивать.
Еще в 1936 году произошел в коммуне один случай, глубоко взволновавший всех.
Двум пьяным шорцам, проезжавшим по нашим полям, понравилось срывать и скатывать с высокой горы вниз росшие там тыквы.
К ним подошел Савва Блинов и спросил их:
— Что вы делаете? Зачем?
Вместо ответа один шорец выхватил нож и глубоко всадил его Савве в спину. Савва побежал. Невдалеке наши работали на молотилке.
Прибежал народ. Молодые, здоровые ребята схватили разбушевавшихся шорцев, связали и заперли в амбар.
Савву увезли в больницу, не вынимая ножа из раны.
Все население поселка в большом волнении собралось у амбара.
Раздавались разные голоса:
— Судить! В милицию! Что пользы в том?
Спор был горячий.
Все же шорцев никуда не сдали. Утром, когда с них сошел хмель, они стали просить прощения, проситься домой.
Их отпустили. Они ушли к своим семьям. Не знаем, какие следы оставил в их душах этот случай, но не сомневаемся, что если бы их осудили «по закону», держали в неволе, добрых чувств это у них никак бы не вызвало. К тому же такие наказания бьют не столько по преступнику, сколько по семье, малым детям, старикам.
Рана у Саввы, к счастью, оказалась не опасной, нож не задел опасных мест, он поправился.