Наконец Евгений Шварц. Он играл в Театральной мастерской характерные роли, в которых, кстати сказать, всячески обыгрывалась его худоба. Да, в юности он был очень худ. Об общих знакомых говорили: он худой почти как Шварц. Был он, что называется актером гротеска. Сам он считал, что театр — не его дело. Серьезно к актерству как будущей профессии не относился. Но, как и остальные его товарищи, любил мастерскую, ее атмосферу, ее своеобразный быт. В ростовский период Евгений Шварц неясно представлял себе свое будущее. И время было такое, что трудно было загадывать, — бурная жизнь как-то вела на поводу за собой.
Актеры мастерской жили кучно. Я помню несколько вечеров в обществе Антона и Евгения Шварцев. Антон и Женя были двоюродными братьями, в ту пору очень близкими друг другу. Вокруг них и собирался кружок ростовских актеров.
Время было адски трудное. Помню, однажды я пришел в гости к Жене. На кухне в тазу он лепил пирожки из угольной пыли. Дело в том, что штыб, не собранный в комок и не спрессованный, не горел в печке. В промороженной квартире, в ледяной воде Шварц занимался этим мрачным делом. Работал весело. Я стоял рядом и не мог взять в толк, что он колдует. Его пирожки вовсе не были пирожками. Из штыба он лепил какие-то фигурки, вроде зверюшек, человечков. Но штыб — не глина. Ничего похожего не получалось. Они разваливались, не подчиняясь рукам «скульптора». Но так было легче и занятней готовить топливо. Руки его были черны от угольной пыли, лицо напряжено. Он играл в какую-то игру, и игра увлекала его.
Денег явно не было. Еды — тоже. Кусок сала и бутылочка спиртного, принесенные гостем, создавали настроение, близкое к банкетному. За столом было молодо и беспечно. Антон читал стихи. Женя рассказывал невероятные истории и изображал «собачий суд».
Не знаю, было ли это его изобретением, но суд был сделан чертовски талантливо. Суть номера, продолжавшегося минут десять, заключалась в том, что лаем на разные голоса он передавал весь драматизм судебного процесса: обвинительный акт, уныло зачитываемый секретарем, речи судьи, прокурора, защитника, свидетелей, наконец, самого обвиняемого. Подсудимый жалко скулил под грозное рычание прокурора.
Выдумка Шварца была неистощима. В разные вечера он менял подробности суда. Он создавал все новые и новые обстоятельства дела. И хотя не произносилось ни слова, можно было понять, что подсудимый — воришка, притворщик, что судья — бурбон, прокурор — зверь, что адвокат льстит судьям и неловко выгораживает подзащитного.
Фантазия его в этом курьезном спектакле работала без устали, а «язык» героев поражал точностью подслушанных собачьих интонаций.
Чувство смешного было присуще ему в высокой степени. Он и тогда придумывал невероятные истории, которые будто бы знал во всех подробностях. Однажды мы бродили по ростовской Нахичевани, армянскому району города, откуда вышла Ганя Холодова и где долгие годы провела ее мать, добрейшая Исхуги Романовна. Небольшие домики предместья, высокие сплошные заборы, за ними густая зелень сада, наглухо закрытые, как крепостные, ворота и калитки на замках, цепные псы. Крайняя обособленность.
Шварц водил меня от дома к дому и рассказывал какие-то истории со слов Исхуги Романовны — она знала здесь каждый уголок.
Вот тут жил фальшивомонетчик. Чеканил медные пятерки вместо золотых и отправлял их для сбыта в Тифлис. Раскрылось. Пошел на каторгу. Тут муж убил жену из ревности и закопал в саду. Много лет это никем не дозналось. Потом его отправили на каторгу. А здесь жил старый ростовщик. Помнишь «Преступление и наказание»? Так его тоже студент убил. Пошел на каторгу. А здесь родители дочку в подвале держали за то, что хотела удрать из дому с русским. Прятали несколько лет. Она сошла с ума. А их отправили на каторгу.
— Только ты при Исхуги Романовне не говори об этом. Ей будет неприятно. Как-никак она сама нахичеванская.
И вот много лет спустя, когда я напомнил Шварцу о рассказах Исхуги Романовны, он признался, что все выдумал. Так интереснее было показывать Нахичевань. Любопытно, что многое, поведанное им о Нахичевани, находилось где-то по соседству с правдой.
Когда в 1927 году я переехал в Ленинград и стал профессиональным театральным критиком, наши отношения возобновились, хотя то, что я стал рецензентом, да еще газетным, несколько отпугивало его: как у большинства писателей, у него не было настоящего доверия к тем, кто брался судить о чужих произведениях. Но скоро нам пришлось встретиться, как говорится, по серьезному делу.
Началось это с его первой пьесы «Ундервуд», которую он писал зимой 1928/29 года.