«Внушаемый нам тезис, будто каждый этап революции и строительства социалистического государства непременно является шагом вперед, не мог не привести к тому, что руководству и тем, кто его представляет, приписывались качества божественной непогрешимости». «Заклятиями и литургическими формулами думали изменить объективную действительность, отогнать врага, поднять жизненный уровень». «Застой начался в тридцатые годы. Литература и искусство перестали говорить правду, перестали понимать исторический процесс, перестали быть совестью и разумом революции». Котт говорил о приукрашивании — писателям запретили говорить о преступлениях. Ценное в искусстве оставалось — от слабеющего, но все еще озарявшего жизнь света Октября.
«Если отдать себе отчет в том, как выглядит наша жизнь за последнее трехлетие, жизнь, когда непрерывно происходят „земляков ночные беседы“, жизнь, в которой каждый из нас производит расчет с собственной совестью, ищет новых путей и непрерывно думает все об одних и тех же делах, как же можно требовать, чтобы эта тревога, горечь, боль не вылились в стихах, чтобы герои повестей и рассказов обо всех этих делах не говорили и не думали, чтобы они обладали готовыми решениями, душевной доверчивостью, девичьей наивностью и розовым оптимизмом?»
Все это было и о нас. И у нас шли бесконечные ночные беседы. И мы рассчитывались с собственной совестью.
В спорах с Коттом обнаружилась несостоятельность нашей аргументации. После бесконечных вещаний («как известно…») советские критики отвыкли содержательно доказывать иную точку зрения.
Доклад заканчивался так: «Будущность нашей литературы и искусства зависит от нашей моральной стойкости и силы, от нашего усердия и преданности правде, от того, насколько мы сможем сопротивляться мифологии и историческому прагматизму. Это будет великое политическое искусство и литература, но не в смысле исполнения заказа, не в смысле иллюстрации к тезисам, которые меняются из месяца в месяц и из полугодия в полугодие, а действительно политическое искусство и литература, которые воздадут по заслугам людям и событиям, руководствуясь мерой революционной справедливости, которые неустанно будут вести борьбу за продолжение революции до победного конца».
И мы мечтали тогда именно о таком понимании политического искусства.
До отъезда я познакомилась с Виктором Ворошильским, аспирантом Литературного института. Он защищал диссертацию о Маяковском. Раньше и он был убежденным сталинистом. И его вера была поругана, как у сотен тысяч других.
В конце октября он поехал в Венгрию корреспондентом «Новой культуры». Советские танки, стрелявшие в венгерских мятежников, довершили для него то, что началось в 1953 году. Его «Венгерский дневник» предельно искренен. Убеждена, что, если бы я была там, я воспринимала бы людей и события подобно тому, как их воспринял Ворошильский.
В Польше я несколько раз слышала суждения такого рода: Ворошильскому нельзя верить. Ворошильскому и другим «людям сорок девятого года». (В 49-м году на съезде польских писателей был принят лозунг социалистического реализма.)
В первые годы оттепели часто приходилось слышать: все врали. Меня такие разговоры приводили в бессильную ярость. Теперь я отчасти могу объяснить себе природу этой ярости — я ведь действительно не лгала. И думала, как это свойственно людям, что все те, кто произносил вслух мои слова, не рассматривали их как обесцененную разменную монету. Что слова эти были обеспечены если не реалиями, но уж во всяком случае запасом искренности.
…Поеду же наконец в Польшу.
Встретил меня на вокзале Зимовит Федецкий, переводчик русской поэзии, проживший у нас семь лет. Как сразу же выяснилось, он знал наши дела, и общие, и литературные, лучше меня. Он повез меня в гостиницу, поил кофе в ресторане. Сказал, что поляки хотят пригласить Усиевич, Щеглова, Огнева, Туркова, Кардина.
В 1956-м этот список советских критиков звучал как отважнейший вызов. Огнев и Кардин с тех пор много раз ездили в Польшу.
Федецкий спросил, читала ли я «Теркина на том свете». А меня воспитывал ВОКС — нельзя разговаривать с иностранцем о неопубликованном произведении! Но в Польше с первого же момента все это полетело кувырком. И дело было, конечно, не в пересечении государственной границы, а в изменении души.
— Да, читала.
— А стихи Манделя?
— В первый раз слышу.
Сейчас Мандель (его литературный псевдоним Коржавин) печатается и как поэт, и как критик. Его неопубликованные стихи я прочитала года через три после поездки в Польшу.