«Я добился того, чтобы вызвать одного из них, и говорю, я сам машинист и знаю, что написанное здесь в вашем деле — невозможно. Зачем вы на себя наклеветали?» Он бросился на меня с криком: «Мучители, истязатели, три месяца били, а теперь все наоборот? Чего же вы хотите?»
И, рассказав это, тут же говорит: «Партия, несмотря ни на что, шла по пути социализма». Может быть, он и то и другое говорил искренне. Вот этот механизм самый удивительный. Тогда я все это просто рядом записала в дневнике, еще, пожалуй, не ощущая а_б_с_о_л_ю_т_н_о_й несовместимости одного и другого.
Польскую интеллигенцию называл «гнилой». «Здесь, — сказал он, — настоящий космополитизм, действительные космополиты только и смотрят на Запад, но мы не можем против этого бороться, потому что у нас эта борьба была скомпрометирована юдофобством».
Почему он был так откровенен?
Видно, ему просто надо было перед кем-то высказаться; я для него была вроде попутчика в полутемном купе.
Была я в редакции студенческого журнала «Попросту», его закрыли года через два. Рядом с юными энтузиастами я чувствовала себя старой-престарой, но ничуть не умудренной.
«Комсомол в вузе не должен быть массовой организацией, иначе все это теряет смысл. Проблема молодых специалистов на местах — они очень одиноки, надо создавать клубы. Мы боремся за партийную политику, но другими путями, — сказал мне редактор (у нас такой юноша мог бы в лучшем случае стать редактором „школьной правды“). — В области искусства мы отстаиваем право на эксперимент».
Была и на открытом партсобрании. Там мне запомнилась фраза Сандауера: «Смелость упала в цене, а ум подорожал».
Я услышала за эти две недели больше, чем за целые годы. Все было смешано в голове. Надо было разбираться. И долго я разбиралась.
«Фильм „Великий гражданин“ — провокация». Таких мимоходом оброненных фраз (а иной раз и с жаром отстаиваемых) было множество. Каждая рвала какие-то ниточки, оставляла зарубки. Часто, очень часто я там возражала, чтобы, вернувшись, своими путями прийти к тем самым мыслям, которые я оспаривала в Польше.
Очень удивил меня Брандыс, показался в первый момент завсегдатаем польских кафе. Но только он открыл рот, это забылось. Я спросила о критике «Обороны Гренады».
«Я и некоторые мои товарищи шли трудным путем. Для Сандауера я существую только как автор первого формалистического романа. А для меня это далекое прошлое, к которому я не вернусь. Меня прежде всего интересовал вопрос — и сегодня он меня больше всего интересует, — как могло случиться, что мои герои, хорошие ребята, не циники, не сумасшедшие, как они могли поверить в „Ударную бригаду“ (пьеса, которую Фауль предложил ставить вместо „Бани“)? На этот вопрос доклад Хрущева не отвечает. Как все могло произойти?»
О том, что нет объяснения, говорил мне и Ежи Анджеевский, автор романа «Пепел и алмаз». Сухой, высокий, похожий на Дон Кихота. «Если не дать всему происходящему и происходившему марксистского объяснения, тогда остается магия. Сталин был хорошим, стал плохим. Вы же не объясняете национал-социализм дурным характером Гитлера».
Первомайская демонстрация была короткой и веселой. Журналистка Ева Фишер, жена голландского режиссера Йориса Иванса, сказала мне, что польский народ требовал «хлеба и дискуссий». Хлеба пока еще дать не могли.
Студенты, члены редакции «Попросту», проходя мимо трибун, кричали: «Долой бюрократию!», «Наука — ученым!» В ответ с трибуны раздалось: «Да здравствует наша смелая молодежь!»
Архитектор Хриневецкий показал короткометражные фильмы. Перед просмотром сказал: «Вот два жилых комплекса, догадайтесь, какой из них построен в социалистической стране». И показал уродливую, неудобную Новую Гуту и рабочий поселок около Стокгольма.
Литературовед, переводчица Наталья Модзалевская, вдова бывшего министра иностранных дел (мы с ней потом подружились, много раз виделись в Москве), возила меня к Марии Домбровской, старейшей польской писательнице. Маленькая беленькая женщина с очень ясными глазами, ясным умом. «Я уже вижу тот берег, — сказала она, — мне нельзя разбрасываться. Книги за меня никто не напишет. Остальное сделают другие. Все, что сейчас ценится, пройдет, а книги — останутся. Одного я не понимаю, почему громче всех о переменах кричат те самые люди, от которых и шло все плохое? Это и у вас, и у нас».
В самом деле, трудно это понять. Почему о Солженицыне в «Правде» пишет Ермилов, в «Литературе и жизни» — Дымшиц. Те самые люди.
Летом 57-го года во время всемирного фестиваля молодежи приехал Ежи Теплиц, молодой критик. Мы с ним и с Брошкевичем пили «за вашу и нашу свободу». (Как своевременно звучали и звучат эти старые слова. А в 82-м году я читаю, что Теплиц одобряет военную диктатуру.)