На обычные вопросы учителей: «Кто разбил окно?» — никогда не отвечала. Ябед не любила. То есть предвестий этого поступка не нахожу.
Если б сегодня могла сказать: «заставили». Нет, никто не заставлял…
Трудно объяснить свои поступки. Труднее, когда от поступка до объяснения прошли десятилетия.
Объективно это была подлость, решительно ничем не оправданная. С этим сознанием и жить. До конца.
Я уже писала, как три года спустя, когда А. К. исключили из партии — тоже на КПК, — я отнеслась к этому совершенно иначе. Горячо сочувствовала, хотела как можно больше быть с ним, всем, чем можно, помогать.
Разный счет. Разные мерки отношения к людям.
Вся атмосфера в ВОКСе была в нравственном отношении весьма нигилистической. Нравственность-то неделима. И если можно себя уговорить написать статью о том, как хорош новый закон о браке, то можно и осудить, и исторгнуть человека, который только что был в твоей среде.
Врали часто. Мы часто составляли тогда разные справки, отчеты «наверх». Нужны были цифры, их не было. И мы, ничтоже сумняшеся, брали цифры «с потолка». «На одной маленькой Кубе в первые же дни войны возникло больше ста Обществ дружбы с СССР…» Общества возникали — и во множестве — в реальности. Но сколько их, мы не знали.
Вероятно, и в этом общем безразличии к нравственности — путь к ответу на вопрос: почему никто из окружавших меня людей не осудил мой поступок так, как он того заслуживал.
Что ни в какой мере не оправдывает меня.
Более того, во время очередного вызова и страшного крика: «Саботируете! Отказываетесь!» — я рассказала эту историю.
«Давно без вас знаем; есть люди, которые сознательнее вас».
Несмотря на подлый поступок, в глазах «тех» я была чужой. В это время меня со вторым мужем, — мы поженились в 1945 году, — оформляли для поездки в Румынию. «Мы вас никуда не пустим!» Не знаю, почему пустили. И я о них не слышала три года.
В 1948 году вызвали на Лубянку. Поздно вечером. Держали ночь. Допрашивали трое по очереди. По их требованию подписала протокол допроса.
— Как вы, советский человек, да еще член партии, посмели принять подарок от иностранки?
Хеллман подарила мне браслет, — это было в машине, с нами сидел Кондрашев, занимавшийся протокольными делами, — и прислала посылку уже из Америки. Эта посылка пришла диппочтой, получила я ее официально.
Разговор о подарках был явно предлогом. Все время настойчиво повторялся один и тот же вопрос: «Почему отказалась сотрудничать с органами НКВД?»
Так и было написано в протоколе.
На меня орали, топали ногами, меня всячески унижали. Было и такое: «Отец небось еврейскую лавочку держал?»
А я их боялась.
Не испытывала ненависти, не испытывала презрения, не испытывала чувства превосходства. В середине ночи даже не сдержалась, заплакала. Стоило бы им начать внушать мне, что я агент гестапо, или Джойнта, или какой угодно разведки, я бы, наверно, подписала. Только чтобы скорее кончился этот кошмар, чтобы скорее уйти, не видеть эти страшные морды, не слышать хамского крика.
На рассвете на площади Дзержинского услужливый ум и память начали подсказывать мне: «мы в осажденной крепости, кругом шпионы, лес рубят — щепки летят» и т. д. и пр.
Никаких обобщений. Мне, л_и_ч_н_о мне было плохо. На меня и т_о_л_ь_к_о на меня несправедливо кричали, несправедливо обвиняли меня. Разве можно обойтись без жертв? Вот мне и пришлось тоже стать жертвой. Я еще легко отделалась.
С теми же мыслями и так же безропотно — вот что страшно, что безропотно, — пошла бы я и по этапу. Как шли тысячи, сотни тысяч. Возмущалось, не говоря уже о бунте, ничтожное меньшинство. Остальные были покорны. Покорны и уверены в правоте власти. Считали ее своей.
Вся юность прошла в романтических мечтах — война, победа, въезжаю в город на танке, на коне, на бронепоезде. В этих мечтах была и камера, похожая на старый мопровский плакат — сквозь решетку рука с красным платком. Допрашивают белые или фашисты, а я стою стиснув зубы, не выдаю никого, терплю муки, умираю в муках…