За свою жизнь я не помню равного литературного события. Еще до публикации один писатель за другим говорили — после такого нельзя писать, как раньше.
Повесть напечатали, и все люди, все грамотные могли узнать, как это было на том свете. И что, может быть, еще важнее, как на этом свете. Потому что это был рассказ не только о лагерях. Мы прочитали не только о том, как жили заключенные, но и о том, как жили мы.
В отличие от других «лагерных» произведений, которых становилось все больше, «Один день Ивана Денисовича» будил не только чувство вины перед арестантами, но и нечто более глубокое — чувство исторической вины перед крестьянином.
Почему же все эти пути я проделала так поздно, когда уже начали открываться ворота лагерей?
Почему многие из нас жили, не зная, не представляя себе в достаточной мере, что лагеря существуют?
Один из подступов к объяснению: среди жителей Юга Америки до гражданской войны были разные люди. Но даже для лучших из них понятия нравственности и морали не распространялись на негров. По отношению к неграм все было дозволено. То же самое у русских помещиков. Все нормы рыцарственности, аристократичности, чести — между собой. А крестьяне были исключены из этого счета. То, что показывает Толстой в рассказе «После бала». («Он, полковник, знает что-то такое, чего я не знаю. Иначе он не мог бы так».) Герой рассказа во второй части становится другим, потому что не считает тех, кто перед ним, людьми.
Так вот с первых лет революции воспитывалось представление о разных моралях. Формула Ленина на III съезде комсомола — морально, нравственно то, что полезно для пролетариата (прямо взятая из Нечаева) — уже содержала в себе все последующее.
Сначала надо было перестать относиться к каждому человеку как к личности. Усвоить мышление категориями. И не только мышление — мироощущение.
Круг категорий, которые исключались из понятия «люди», непрерывно расширялся.
Дворяне — не люди. Кулаки — не люди.
И дети «не людей» — не дети. Раз можно было расстрелять детей царя, выслать раздетых и разутых кулацких (или мнимо кулацких) детей, потом уже все стало дозволено по отношению к детям «изымающихся» категорий. И, наконец, наступила пора всеобъемлющей рубрики «враг народа».
Нет, вероятно, горшей измены, совершенной советскими писателями, чем измена самому понятию «человек». Да, именно абстрактному — по современной терминологии, а на самом деле — наиболее конкретному. Тот, встреченный тобой, единственный, со своими радостями и, главное, со своими горестями — только мерой его, этого обыкновенного, встреченного тобой человека, можно измерить все. В институте услышала из курса греческой философии: «Человек есть мера всех вещей». Услышала, но основой мировоззрения это не стало.
Я все время ищу рациональных объяснений, ищу сравнительно простой, во всяком случае причинной связи между фактами. А ведь есть еще и нечто более важное, не поддающееся никакому «вычислению». Из области иррационального. И в этом смысле повторюсь — сумасшедшая пляска эйзенштейновских опричников во второй части «Ивана Грозного» может быть выше многих объяснений от ума. Недаром ведь это явление называют массовым п_с_и_х_о_з_о_м. Есть какие-то глубинные пропасти в человеке, о которых знал еще Достоевский, о которых знают современные писатели.
Мы в своем мнимо рациональном мире это отрицали и отрицаем. Я знаю, что этот мир ужасного, мир-пропасть существует. А жить, зная, что он есть, не умею.
Но, не приняв этого, нельзя понять и страшных камер, и садистов следователей, и всего моря наших бедствий.
Архипелаг ГУЛаг — я еще не знала словосочетания — вошел в мою жизнь в середине пятидесятых годов, чтобы больше уже из нее не уходить. И это стало едва ли не важнейшей частью пробуждения.
22.
Партийность
Я никогда не была беспартийной. Не помню ни раздумий, ни колебаний, ни сомнений; из пионеров в комсомол, из комсомола в партию — прямая протоптанная дорога. А все боковые тропки — не для меня. Вероятно, вступила бы в партию еще в институте, если бы не выговор «за притупление бдительности».
Я гордилась датами своего вступления в партию: заявление подала 22 июня 41-го года. Первый день войны. Меня утверждали в райкоме, в октябре 41-го года, когда Москву эвакуировали. А в члены партии я вступила в октябре 42-го года, когда фашисты стояли у Сталинграда. Моей стране и моей партии было плохо, когда я вступала. С тех пор прошло двадцать лет. Прошли страшные партийные собрания 49-го года, особенно страшные потому, что мне тогда все казалось в основном правильным. Во всяком случае — неизбежным. Голосовала, как все, теперь понимаю, против совести, против справедливости.
Начиная с 55-го года — закрытые письма ЦК, которые слушались в белом зале на улице Воровского, в том зале, где танцевала Наташа Ростова. И в письмах раскрывались одна за другой разные «ошибки» — в руководстве сельским хозяйством, в руководстве промышленностью, во внешней политике… Там же слушала и закрытый доклад Хрущева на XX съезде.
Было и наше трехдневное партийное собрание в марте 56-го года.