Эренбург продержал нас несколько часов, хотя исправления были внесены за несколько минут. У Эренбурга — «Стендалю было наплевать на критиков, но за спиною критиков стояли гвардейцы». Здесь стояла жирная птичка Чаковского. Эренбург усмехнулся и вписал «королевские». В отдельном издании «Французских тетрадей» первоначальный авторский текст восстановлен.
Эренбург не отпускал нас потому, что ему хотелось говорить, рассказывать, опровергать, объяснять. А мы, разумеется, хотели слушать. Только что закончилась сессия в Институте мировой литературы «Итоги литературного года». Необычного — пятьдесят шестого. Это и стало началом его монолога.
Говорил он очень взволнованно, глаза молодые и временами — злые. Когда я радостно сказала, что Бровману не дали выступать — он критиковал роман Дудинцева «Не хлебом единым», — топали ногами, — Эренбург одобрительно: «Мне часто тоже хочется топать ногами. Уже нельзя аргументировать». Окружение Кочетова называл «буйным кланом». «Он зарывается, скоро сорвется. У Кочетова — мой темперамент. Мне даже нравится, что он самостийничает».
С презрением говорил о Симонове: «В сорок восьмом году его поругала „Культура и жизнь“ за „Дым отечества“, и он мне трагически заявил: „Илья Григорьевич, у нас нельзя писать правду“. Советская печать любит обличать продажность французских министров, но они держатся года по два. А Симонова даже и на два года не хватило».
Мы спросили, нравится ли Эренбургу рассказ М. Шолохова «Судьба человека». «Нет. Трагедия Шолохова страшнее трагедии Фадеева. Он медленно умирает на наших глазах. С начала войны. Он был тогда не с нами, потому что казаки не с нами. А для него эта связь — кровная. И человечески, и творчески. Тогда начались водка, антисемитизм, позорная клика мелких людишек вокруг него. Мы с ним встретились в 43-м году, и он сказал мне: ты воюешь, а Абрам в Ташкенте торгует. Я вспылил, крикнул ему — не хочу сидеть за одним столом с погромщиком!»
Версия шолоховской семьи о причинах ссоры иная: в 51-м году в Таллине на нашей кафедре работала его дочь Светлана Шолохова. Она рассказывала так: в начале войны Шолохов полетел в Вешенскую эвакуировать своих родных. Когда вернулся — уже в Куйбышев, — заметил, что на него посматривают косо. Стал расспрашивать, в чем дело. Ответили: Эренбург говорил, будто Шолохов хотел остаться у немцев.
«Шолохова мучит наша ссора, — продолжал Эренбург, — он мне шлет письма, телеграммы» (одну телеграмму мы читали на стенде «Литературного музея» в день 65-летия Эренбурга: «Обнимаю тебя, большого русского писателя»).
«Шолохов очень честный художник. Он не может лгать, не выносит двойного счета». К этой мысли И. Г. возвращался несколько раз. «И человек порядочный, никого не топил, по трупам не ходил. Все плохое — наносное, от окружения. Его поведение напоминает поведение Есенина накануне самоубийства. Тот говорил: сейчас пойду на улицу и крикну: „Жиды продали Россию!“ Я его держал — нет, не пойдешь. Но тогда было другое время, могли и в милицию повести». Несколько раз повторял: «Шолохов большой талант. Масштаба…» Прожогин подсказал: «Хемингуэя». «Нет, я думаю о наших классиках — Гончарова. Может быть, Глеба Успенского».
«Я написал предисловие к Цветаевой, Мандельштаму, Бабелю. Идет битва за Цветаеву» (тогда, в 56-м году, набор рассыпали, сборник вышел только пять лет спустя).