Историю эту мне рассказывали они оба, и в обоих случаях версия была одна и та же. На одном из первых занятий братом было предложено известное упражнение боксеров со скакалкой. С большим или меньшим успехом все приступили к этой девчоночьей забаве, один Глазков оставался сторонним наблюдателем. Наконец, он молча подошел к составленным в углу зала стульям, поставил три из них друг на друга, присел на корточки, ухватил нижний стул за основание ножки и, медленно распрямившись, поднял всю махину на гордо вытянутой руке. Постояв так какое-то время, медленно опустился, аккуратно поставил нешелохнувшуюся конструкцию на пол и, гордо обведя всех своим характерным взглядом исподлобья, жестом руки предложил повторить дивертисмент. Никто, включая моего брата, не сдвинулся с места. Глазков молча вышел из зала и никогда туда не вернулся. Закончил он свой рассказ такими словами: «Хо-хо, как я их посрамил!»
Но вернусь к военным и первым послевоенным годам. Тогда, в сороковые годы, ни одна его строчка не была напечатана, и он пользовался «Самсебяиздатом»:
Маленькие самодельные книжки, вначале рукописные, а позже и машинописные, хранятся у многих друзей и почитателей поэзии Глазкова.
Путь был им выбран:
Возвращались его товарищи-фронтовики, приезжали в Москву молодые люди, знавшие Глазкова лишь понаслышке, и все шли на Арбат к Коле. Снова в кабинете гул голосов, пелена дыма, преимущественно махорочного, уже выползла в коридор, и одна из соседок, ревнительница коммунальной чистоты, грозит участковым, а поэты все идут и идут к поэту, и он придирчиво слушает чужие стихи и задумчиво читает свои:
Стучат в коридоре костыли Виктора Гончарова, у окна молчаливый Борис Слуцкий в майорском кителе, Михаил Луконин тоже вспоминается в чем-то цвета хаки, и над голубым костюмом трофейного немецкого сукна «всё видавшие на свете синие глаза» Сергея Наровчатова…
Зимой 45-го или 46-го года в литературной Москве большое событие — вечер поэтов-фронтовиков в Политехническом музее. Коля взял меня с собой и весь вечер внимательно слушал незнакомые ему стихи своих довоенных друзей. Мне запомнился Наровчатов, читавший стихи польского цикла. По окончании в забитом людьми вестибюле Коля, как обычно, загодя глухо застегнул пальто и поднял воротник, завязал под подбородком шапку-ушанку и, зябко ссутулившись, переходил от группы к группе, резко и радостно выбрасывая руку для рукопожатий. Мне было велено: «Стой здесь!» — а сам куда-то скрылся. В ближайшей ко мне довольно большой компании кто-то, кивнув головой ему вслед, спросил: «Кто это?» Другой, кажется, ныне один из секретарей писательской организации, с сочувствием ответил: «Глазков! Всех нас за пояс заткнет, да не по той дорожке пошел!». Откуда это пошло и из чего родилось? Или я оказался при рождении сопутствующего ему многие годы несправедливого ярлыка? Так или иначе, но это укоренившееся мнение на многие годы удлинило путь Глазкова к читателю. Некоторые видели в этом даже преимущество. Так, Илья Сельвинский, чьи семинары Коля посещал в Литинституте, сказал ему однажды: «Счастливый вы, Коля». На искреннее удивление, какое же счастье может быть у поэта, живущего пилкой дров, Илья Львович ответил: «Вы можете писать все, что хотите!».
О поэте больше и точнее всего говорят его стихи. Сейчас они все передо мной, и я свидетельствую: ни в одном из них нет ничего «с той дорожки». А если кого-то смущает часто повторяемое местоимение «я», то Глазков, как бы предвидя такой упрек, сказал:
Однако надо вернуться в вестибюль Политехнического. Коля вскоре возвратился с Наровчатовым, и мы втроем поехали на Арбат. Почему-то этот вечер мы провели за столом не у Глазковых, а у нас. Наровчатов снова читал польский цикл и многое другое, обворожил всех, включая мою маму. Колю я запомнил в этот вечер сияющим. С тех пор, в течение ряда лет, они встречались чуть ли не ежедневно либо на Арбате, либо у Наровчатова на улице Мархлевского.