Мой отец однажды сказал мне: «Глазков говорит, что он чувствует, как у него в темноте светятся глаза». Я думаю, что Глазков чувствовал в себе всегда свечение души, а ведь в темноте и свечение сильнее… Хотя отец сказал об этом с веселой улыбкой, мне переданные им слова Глазкова показались очень значительными. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется: многие люди недооценивали именно значительность, великую правду души Глазкова, слишком большое внимание уделяя его удачным остротам, комиксам, его оригинальности. В этом большая несправедливость. Ведь у него была великая душа, полная достоинства. Он никогда не шел на поводу внешних достижений, внешних отношений. Он был чист! Чище многих слепых душой, восхищавшихся только его остроумием и забавными проделками. По-моему, он был истинным поэтом. И не только в стихах, но и в подходе к миру:
Вы чувствуете беззащитность и величие этого самоопределения? Именно таким и был Глазков. Милый, хороший Николай Иванович Глазков. Если это звучит сентиментально — хорошо! Ему этого, может быть, во многих людях не хватало.
Впервые я увидела его так: в Ялте, в Доме творчества писателей, глубоким синим звездным вечером, смотрящим в небо. В небо смотрела масса народу — все писатели и не писатели, вышедшие в благоухание табака (и цветочного, и курительного). Именно стояли и специально смотрели в небо, чуть не сводя шею. И я, конечно, стала смотреть. В небе же была Большая Медведица. На нее-то все и смотрели, и каждый говорил о ней все, что знал. Все увлеклись, многие многое знали. Один Глазков ничего не говорил, а просто смотрел на Медведицу и реже — на говорящих. Я подошла к нему. Издалека мы уже знали, что он — это он, а я — это я. Когда я подошла, он с высоты своего большого роста ласково посмотрел на меня и тихо сказал: «Хорошо, что эта Медведица поселилась на небе, а то они после всех разговоров посадили бы ее в Зоопарк». И он сразу стал мне близким и своим.
С тех пор мы в продолжение всего заезда почти не расставались. Что мне очень понравилось: он сразу воспринял меня независимо от того, что я дочь своего отца, то есть опять-таки увидел меня, как и всех видел, освобожденную от посторонних рекомендаций и мнений, поскольку ему было свойственно все мнения складывать самому. Не преувеличу, если скажу, что этот человек отнесся ко мне красивее и последовательнее всех, встреченных мной в жизни людей. Конечно, этому еще способствовала краткость общения и благополучная ситуация летнего отдыха, но твердо уверена, что, столкни нас любая конфликтная ситуация или тяжелая минута, Николай Иванович помог бы мне во всем разобраться, и сохранили бы мы хорошие отношения во всех случаях жизни. И то, что один из последних взоров он обратил ко мне, укрепляет меня в этом мнении.
Глазков был весь пронизан своим призванием и очень тверд в своей миссии художника. Думаю, что и это привлекало к нему моего отца, который любил людей, уверенных в себе, в своей счастливой звезде, в своем единственном для себя Пути, — людей самоукрепленных в своем художественном звании или в любом другом достоинстве. Отец называл это чувством самодостаточности. Ничего общего с самонадеянностью это не имеет. У Глазкова это облекалось в свойственную ему шутливую форму. Даря отцу свою книгу 1971 года «Творческие командировки», он подписал ее так:
«Прекрасному Сереже Наровчатову
Стихи:
Глазков».
Кстати, он был одним из немногих людей, которые последние годы жизни моего отца, когда он уже приобрел известность, не считали нужным курить ему фимиам, оставаясь верными себе, а если и мог подписать: «Прекрасному Сереже Наровчатову», то он и в действительности так чувствовал.
И мне Глазков сделал на своей книге «Большая Москва» сверхлестную надпись, которой, как мне кажется, я никак не соответствую. Но здесь другое дело: рыцарство, давно утраченное понятие, которое позволяло в старину и девушке с постоялого двора подняться до Дульсинеи Тобосской.
А надпись гласила: