— Ну что, батенька мой, — говорил Владимир Егорович, — Распутина, значит, в прорубь, а теперь и за самодержавие взялись? Хорошо! Пора, батенька мой, пора! Чтоб говорить вслух, а не шепотом, приходилось нам за границу ездить, а теперь, авось, и здесь вслух рассуждать будем и заживем сызнова. Только вот Щегловитов[84]
грозит, что революция лишь обойдется в тридцать тысяч жертв и будет подавлена.— А вы, — говорю ему, — пойдите на улицу и увидите с вашей наблюдательностью, что теперь революцию подавить никому не удастся.
— Я бы пошел, да вот холодно, и жена не пускает, стреляют, говорит, — оправдывался Маковский.
Прислуги в ту пору у него почему-то не было, в комнатах температура понизилась. Чай разливает жена Владимира Егоровича в теплой шали на плечах. Жалуется:
— Не знаешь, что и готовить. К Андреевскому рынку опасно идти, да там, говорят, ничего и нет; хорошо, что хоть какие-нибудь запасы остались.
— А ты думаешь как? — возражает Маковский. — Теперь и потерпеть придется.
А жена все свое:
— И чего это они стреляют? Разве нельзя без этого, чтоб на улице было тихо?
— Убила! — Владимир Егорович даже привскочил. — Да ты чего говоришь-то, матушка? Может, прикажешь революцию запретить, а не только стрельбу! Надо бы тебя градоначальником сейчас сделать, может, ты и сумела бы запретить.
Далеко слышен треск перестрелки. Здесь, на четвертой линии Васильевского острова, пустынно и тихо. Нас со свечой в руках провожает в переднюю хозяин. Электричество не горит. В гостиных развалисто стоят красные кресла, как бы приглашая сесть, но некому: не собирается уже здесь прежнее общество. Мигает позолота рам. Все стало ненужным, чужим. На полу валяется бумажка, в передней перепутаны калоши, и никто не убирает, не наводит порядка.
Маковский сам открывает дверь на лестницу, прикрывая свечу рукой, чтоб ее не задуло.
— Спокойной ночи, — говорим ему.
— Да, благодарю вас, спокойной! Я уже не знаю, где и ложиться: в спальне или в мастерской. Пожалуй, и спать-то не придется.
С этих дней Маковский в моей памяти стушевывается. События закрывают его от моего взора. Роль его как члена Академии, профессора мастерской, члена различных комиссий кончилась. Он еще выступает на объединенных собраниях художественных обществ, но уже сдает свои позиции. Через год его не стало в живых.
Мне и сейчас вспоминаются его слова: «Подождите, батенька, сейчас нас не признают, называют лапотниками, но придет время, и с нами еще будут считаться, мы еще поживем!»
Умный, практический старик предвидел возврат к идейному реализму в искусстве, к жизненной правде, которую и он искал своим пронизывающим взором.
Лемох Кирилл Викентьевич
Более деликатного человека, чем Лемох[85]
, я не встречал за всю свою жизнь. Ни одного резкого слова, ни одной враждебной к кому бы то ни было мысли. Была ли у него врожденной эта черта, или она явилась следствием долгого его пребывания при дворе, где он преподавал рисование князьям, — сказать трудно.«Позвольте-с… извините… будьте любезны, виноват-с…» — слышалось постоянно при разговоре с Кириллом Викентьевичем. Но в то же время он умел сохранять и свое достоинство.
Вам чудилось, что он думает: «Вы прекрасный человек, и я тоже, между нами ничего не может быть, кроме приятностей. И вообще — все люди прекрасны».
Он был противоположностью Мясоедову, который не находил на земле ни одного порядочного человека.
Если до ушей Лемоха доходили неприятные слухи, что-либо дурное о ком-нибудь — он отмахивался от них. «Пустое, это все только говорят, да-с! Болтают, а он прекрасный человек!»
В особенности не могли быть дурными людьми москвичи, которых он особо чтил, будучи сам родом из Москвы, хотя жил и учился в Питере.
Он вспоминал московскую жизнь, московские дворики, церковки, бани, из которых с товарищами выбегал во двор, валялся в снегу и снова парился.
По внешности он был небольшого роста, сухой, бритый, с легким пушком на лысой голове. Приятная улыбка не сходила с лица, лишь в минуту легкого раздражения заметно было слабое подергивание на щеках. Ходил осторожно, легко и приятно скользя по паркету. На левом борту фрака или пиджака — золотое пенсне, а из кармана на груди выглядывал ослепительно белый уголок носового платка. В общем напоминал немецкого чиновника. Лемох и был немец, настоящее имя его было Карл.
Когда ко двору понадобился учитель, то в силу своего немецкого происхождения, своей аккуратности и деликатности направления в искусстве он, как никто из художников, ближе подошел к этой роли.