Высокий дар сорокатрехлетнего Трифонова тогда скорее лишь угадывался. Я помню, с каким увлечением и удовольствием я юношей читал повесть «Студенты» (1950), о молодых людях, написанную талантливо, легко, по нынешним меркам, быть может, и прямолинейно; впрочем, перечитывая ее и нынче, нельзя не увидеть в ней завязь мощного и мятущегося еще дара. Написанный затем вымученный, трудный «производственный» роман «Утоление жажды» хвалили, но читать его было скучно. А потом — «Отблеск костра» (1965), отважная повесть о страшной и мучительной судьбе отца, словно бы замкнутая в строгом философическом историзме.
А вот «Обмен» не восхитил диссидентов: не было в нем видимого гражданского подвига, чтобы «грудью на амбразуру», чтобы травля в «Правде», чтоб вон из Союза писателей и далее, вплоть до лишения гражданства. Власть, однако, насторожилась, она была все что угодно, только не глупа. То, что на официальном языке называлось «мелкотемьем», грозило опасным осознанием мерзости и рутины советского бытия.
Замечена была повесть более всего либеральной читающей публикой, взыскующей сегодняшней правды, точного вкуса, хорошего стиля и не мелочного, но портретного сходства с собственной жизнью. «Обмен» читался как бестселлер. Им начался цикл «московских повестей» — «Долгое прощание», «Предварительные итоги», «Другая жизнь»… Появление этих книг далеко не сразу осозналось как событие вполне исключительное. Впрочем, нельзя сказать с уверенностью, произошло ли это осознание и нынче. А тогда, не ведомо ни для кого, начался отсчет нового литературного времени.
Трифонов всегда умел писать «похоже». Но на этот раз текст притягивал не «подробностями, напоминающими жизнь», как жестко выразился сам писатель, вспоминая повесть «Студенты». Теперь в густом потоке не мило приблизительных, а портретно выписанных, пронзительно-унылых мелочей возникло щемяще безошибочное сходство с болезненной обыденностью наших судеб.
А откуда-то из-за «горизонта книги» донеслись раскаты грозного шекспировского эха так тихо и буднично произнесенных слов. Раскаты «вечных тем».
Появился подлинный Трифонов.
Именно он написал первую
Действительно: обыденный конформизм, размытая усталостью и постоянной униженностью нравственность, любовь к матери, истаявшая в изматывающей борьбе за выживание. Ни праведников, ни злодеев. И всех жаль. Жаль, как жалеешь самого себя, которому все прощаешь, хотя о ком, как не о себе, знаешь все дурное, а как жить, не отыскав себе оправдания?
Злодейство, однако, в повести есть.
Это — унижение.
«Квартирный вопрос» не просто «испортил» людей. Он превратил советских обывателей в тварей дрожащих, поверивших: отдельная квартира — две комнатушки на троих — невиданное счастье, а коммунальная с одним унитазом на двадцать жильцов — естественный быт; примирившихся с тем, что заработать, скопить на кардинальные ценности бытия — дом, путешествие по миру, здоровье — нельзя, можно только «достать». Жизненные блага — простейшие — обмениваются не на труд — на достоинство. Такой вот —
«Обмен» — первая в нашей литературе история о советской распределительной системе и ее жертвах, действительно поднятая до уровня трагедии.
Повторю цитату Хедрика Смита: «Русские — не против распределения. Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».
Персонажам повести не до того, чтобы судить систему, им бы, как и всем, — «исключения для себя лично» (а по сути дела, права на нормальную жизнь, которая на фоне других жизней — исключительна). Об этом — «бытовая трагедия» Юрия Трифонова. Надо было быть Чеховым, чтобы увидеть — из пошлого адюльтера может вырасти великая любовь («Дама с собачкой»). И нужен был Трифонов, чтобы увидеть, если угодно,
Именно он понял: мы живем в перевернутом мире не только с точки зрения нравственных и либеральных ценностей. Наш мир вывернут наизнанку, поскольку наш труд не ценится просто никак. В мире, где царствуют законы зоны, милость пахана одна имеет цену.
Все без исключения конфликты, приводящие к трагедии, распаду души, укоренены в унизительной неустроенности, в тесноте и социальной беспомощности. Унизительна не бедность — безысходность.
Как никто, понимая механизм советской трагедии, писатель не делает
Вечные темы низости, подлости, чаще всего рабского конфузливого конформизма у Трифонова неотрывны от советского темного быта. Унижение рождает сознание раба и хозяина, рабскую жажду
«Радостное чувство власти, но не грубой полицейской, а истинной, тайной, имеющей близость к року и Божественному промыслу, тончайшее наслаждение, ради которого единственно и стоило жить, ибо все прочие оргазмы жизни так или иначе доступны миллионам, как общий городской пляж в Ялте» («Исчезновение»);
«Мысли накладывались пластами, были стеклянны, одна просвечивала сквозь другую» («Исчезновение»).
Это сродни откровениям кубистической живописи! И при этом — омуты «социального подсознания» раскрыты с толстовской ясностью и смелостью сопоставлений и вместе со сверхсовременной парадоксальностью.
Порой мнится: просто течение дней. И вдруг случайный, на полях будто означенный эпизод.
«Позавтракали наспех, и он побежал к троллейбусу. Был темный рассвет. С деревьев в саду сбегал ночной дождь. На остановке стояли два человека, и чуть поодаль сидела на земле большая немецкая овчарка. Непонятно было, кому она принадлежит. Подошел пустой троллейбус, все влезли, после всех неожиданно впрыгнула в троллейбус овчарка. Собака была брюхата, впрыгнула тяжело и села на пол возле кассы… Овчарка смотрела в окно. Ей что-то было нужно в троллейбусе. Дмитриев подумал, что водитель может завезти ее далеко и она погибнет. Ведь никому не понять, что с ней происходит и почему она в троллейбусе. На ближайшей остановке, где люди шарахнулись от двери, Дмитриев сошел, позвал: „Выходи, выходи!“ — и собака спрыгнула послушно и села на землю. А Дмитриев успел вскочить обратно. Через стекло отъезжающего троллейбуса он видел собаку, которая смотрела на него».
Метафора могла бы показаться спрямленной — напоминание об одиночестве и близкой гибели матери, но иное важно: метафора эта (намеренно, разумеется) — осязаемее вялотекущей, лишенной вкуса и запаха жизни — распахнутое на мгновение окно из затхлой комнатной действительности в жизнь подлинную, где свистит ледяной ветер неотвратимой реальности. Кусок жизни, как отваленный плугом тяжелый пласт земли, с его запахом и темным блеском, с его мучительной почти материальностью «удостоверяет» подлинность происходящего, ставит пробу, привязывает почти мнимое к неоспоримо сущему, делает все стереоскопичным, до оторопи значительным. Да порой и просто одна фраза: лес, в котором пахло «отсыревшей, усталой травой», — заставляет читателя вздрагивать от удара узнавания, подлинности, печали. Или: «На дворе тихо лежал оранжевый — от тысяч абажуров, смотревших в окна, — снег» — вот и зримые тридцатые годы…