Все его герои — а у него есть и герои — обременены той социальной и нравственной ответственностью, которая, в сущности, одна и делает человека
Ибо все выросли в страхе.
Трифонов сохранил олимпийство недосказанности и некие эмоциональные универсалии времени и времен, без чего тот Великий страх передать, очевидно, немыслимо. «Ужасное не может быть подробно: призрак тогда страшен, когда есть в нем какая-то неопределенность» — эти известные слова критика о первом варианте гоголевского «Вия», сказанные более полутораста лет назад, многое объясняют касательно прозы Трифонова.
Террор почти безлик на его страницах, о нем говорится с испуганной невнятностью, мысли персонажей смяты страхом, никто не в силах поднять глаза и осознать происходящее.
Правда факта, без которой страдала скованная цензурой литература, действительно ли необходима она литературе свободной? Де Лафонтен, делавший героями басен не людей, а животных, Анатоль Франс, накинувший на историю своей страны маскарадное домино придуманного им острова Пингвинов, делали это не из страха перед цензурой, но из естественного в искусстве стремления к универсальному языку, к всеобщности, к притче, а не злободневной хронике. Эзоповский язык в нашей литературе был, конечно, вынужденным. Но условное пространство дозволенного намека оказалось достаточным для могучего таланта Трифонова, вовсе не стремившегося к избыточной подробности и политической остроте. Его недоговоренность воспринимается просто сдержанностью: «Ужасное не может быть подробным…»
Это «ужасное» прорастает сквозь поколения и в тех людей, которые живут уже в иной реальности, где меньше смертельной опасности, но иррациональный страх остался, переползая на все, поскольку система опасных мнимостей, фантомов опасности абсурдной осталась во взглядах чиновников, быть может не столь грозных, сколь пугающих всегда готовых к испугу людей, людей, не просто ждущих страха, но готовых спрятаться в него от непривычного, иного, рискованного.
Да, как пишет Трифонов:
«У каждого человека должно быть то, что волнует воистину. Но надо до этого доползти, докарабкаться» («Другая жизнь», 1975).
Желание сохранить возвышенные ценности, духовную и нравственную независимость сгорает в судорожной борьбе за самоутверждение и оборачивается мучительной озлобленностью.
«— „Любить Пикассо ханжество?“ — „Разумеется, потому что те, кто говорят, что любят Пикассо, обычно его не понимают, а это и есть ханжество“. — „Бог мой! Держите меня! — хохотала Марина. — Любить Пикассо ханжество! Ой-ой!“ Лица обеих горели нешуточным блеском. Пикассо! Ван Гог! Сублимация! Акселерация! Поль Джексон! Какой Поль Джексон? Не важно, потому что ханжество!» («Обмен»).
Настоящие прозрения редки и почти никогда — действенны. «Он делал то, что ему нравилось, и не делал того, что не нравилось» («Другая жизнь»). Но этого мало, мало. Мало просто понимания, если за ним не следует поступок.
«В мире нет ничего, кроме жизни и смерти. И все, что подвластно первой, — счастье, а все, что принадлежит второй… А все, что принадлежит второй, — уничтожение счастья. И ничего больше нет в этом мире» («Обмен»).
Эта мысль приносит затравленному «обменом» герою лишь короткое прозрение. Он возвращается в обыденность.
«Когда несли на носилках по лестнице, Антипов думал сквозь боль: не было времени лучше, чем то, которое он прожил. И нет места лучше, чем эта лестница с растрескавшейся краской на стенах, с водяными разводами наверху, с какими-то надписями карандашом, с голосами и запахами жизни, с распахнутым окном, за которым шевелился огненный ночной город» («Время и место», 1980).
Нынешняя наука увлечена понятием «хронотоп», объединяющим время и место. Для Трифонова эти принципиальные координаты бытия перекрещиваются лишь изредка, но узлы их сплетений напряжены, как кульминации античных трагедий, и переплетены, как в научной фантастике. «Старик», «Дом на набережной», наконец, сам роман, так и названный — «Время и место». Там герой, казалось бы, реализуется; сладость литературной работы, робкое стремление сохранить себя среди социальных и личных мук и соблазнов — все это почти «то, что волнует воистину». Поэтому герой и думает о том, как прекрасны его Время и его Место. Но это только в момент прикосновения к смерти. Или когда все уже миновало или минует, когда остается только жизнь или даже осколки ее: «Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения» («Время и место»).
Время мучит и завораживает писателя, по сути все, что он пишет, — воспоминания:
«Надо вспоминать — тут скрыта единственная возможность соревнования со временем». «Когда течешь в лаве, не замечаешь жара. И как
«Человек обречен, время торжествует. Но все равно, все равно!» «Надо преодолеть покосившееся время» («Опрокинутый дом»).
И вот это, так важное для моей книги:
«Дни мои все более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное: есть одна, всамделишная, и другая, призрачная, изделие памяти, и они существуют рядом» («Старик»).
Самый мучительный роман Трифонова, где в центре — время и судьба поколения его отца. Его трудно читать — множество персонажей и событий, исторических реалий, разрывы времени. Писатель старался осознать время, когда «красная пена застилала глаза», когда «в роковую пору сшиблись в небесах и дали разряд колоссальной мощи два потока тепла и прохлады, два облака величиной с континент: веры и неверия…» «Ничего сделать нельзя. Можно убить миллион человек, свергнуть царя, устроить великую революцию, взорвать динамитом полсвета, но
И где она, эта «другая жизнь», никто не доживает до нее, она — только в том прикосновении к жизни обыденной, которую дарит нам перо Трифонова.
В нашей надменной читательской среде он не был вполне признан — не сидел, практически все публиковалось. Это лишь в прошлом мы различаем судьбу и талант: гражданская доблесть Чернышевского только в советской школе возвеличивала его литературные достоинства, а дипломата Тютчева по нынешним меркам должны были бы причислить к конформистам — лукавый царедворец. Своего рода «синдром Чернышевского»: нынче писатель нерепрессированный почти подозрителен, как прежде — побывавший «на временно оккупированной территории». О Трифонове уважительно и серьезно писали лучшие критики, его книги расхватывались. Но нам не хватило широты, чтобы понять высоту его творческой свободы. От правых и левых. Качество оценили, масштаб — вряд ли.
Как легко и как многих, в их числе и ныне здравствующих, называют у нас «классиками». Про Трифонова я такого не слышал. А кто, как не он, оставивший энциклопедию нашего страха, памяти, надежд!
Еще Нагибин в своем раздраженном «
Но странно — после отмены цензуры его публиковали еще меньше, чем прежде. Или не хочется вспоминать собственную вялость, неизжитые укоры совести, вялую привычку не поступать, а объяснять поступки, а скорее отсутствие их, вечно оправдывать себя и, главное, видеть: и в наступившей свободе мы остаемся рабами? Или в трескотне отечественного и не отечественного квазипостмодернизма нас пугает, говоря словами Пастернака, «неслыханная простота» («Она всего нужнее людям, но сложное понятней им»)? Порой даже кажется: он писал в рамках традиции, чтобы не отвлекать читателя собственной смелостью.
О Трифонове написано много, в том числе и прекрасными критиками, публиковались и книги о нем. И у нас, и за границей.
И все же — мало. Очень мало.
Именно поэтому и я пишу на этих страницах о нем, рискуя нарушить жанр моей книги. Но я ведь, говоря словами писателя, был его «соседом во времени». И остался влюбленным читателем. А время, опять же говоря словами Юрия Трифонова, «всех ставит рядом: больших, маленьких, посредственных, ничтожных, всех, всех, всех». И я не устаю повторять его слова:
«Неужели никто, никто, никто не может понять, что так нельзя?»