«Кровь не льется, нет тотальных арестов», — утешалось великое молчащее большинство, и я вместе с ним. Мне было тридцать четыре, а не двадцать три, как в пору венгерских событий, иллюзий не оставалось, и самого скромного нашего знания было достаточно, чтобы понять если не масштаб, то необратимость и серьезность беды. Референт в Доме дружбы, человек опытный и циничный, был спокоен. «Войны не будет, — сказал он. — Покричат и утихнут». В те годы главной человеческой тревогой была возможная война. Ею нас запугали с фултоновской речи Черчилля, и мне приходилось уже вспоминать заключительную фразу володинской пьесы: «Только бы войны не было!» И если наступали международные сложности, в первую голову думали не о нашей вине или жестокости. Спрашивали других и себя: «Пронесет?» Об этом думал и референт. Он оказался прав: Запад и на этот раз не решился с нами ссориться. А гнев общественности — кому в СССР было до него дело.
Однако демонстрации (всего несколько человек!) на Красной площади всех удивили. Помню свою реакцию, очень болезненную. Я давно жил с ощущением, что «с божией стихией царям не совладать», что мирюсь с нашей реальностью не просто из-за своей трусости, а потому, что сделать все равно ничего нельзя. Мы ведь привыкли — сажали миллионы невиновных, в принципе-то против режима никто и не выступал. А тут — выступили. И не себя защищали, как отчаянные и отчаявшиеся люди в Новочеркасске (июнь 1962-го), а незнакомых им чехов и словаков. И собственное покорство увиделось снова — при ярком солнечном свете. «Голоса» беспощадно глушили; все же удавалось узнать реальные подробности суда над демонстрантами — «процесса четырех», которых в наших газетах называли хулиганами и наймитами западных спецслужб. Скоро посадили в психбольницу мятежного генерала Григоренко. Нет, я не ринулся в диссидентство, только жить стало гаже и стыднее. Тем более причин было заниматься своим, достаточно удаленным от сиюминутных страстей и горестей делом — писанием.
В середине 1968-го вновь застучала бодрее и веселее моя «Колибри».
Еще во время студенческой практики я влюбился в Альбера Марке, возмечтал написать о нем — без всякой надежды: тогда это было столь же нереальным, как написать правду о соцреализме. Время, однако, шло, робко приближаясь к некоторому здравомыслию, и в нашем отделении «Советского художника» со мной заключили договор на небольшой альбом о Марке. Мало о ком писал я с такой любовью, живопись не так уж часто восхищает меня глубоко, но Марке я понимаю. Его суровая изысканность, божественная лаконичность и простота, застенчивая страстность, с которой он смотрит на Париж, близки мне бесконечно. Конечно, писать о художнике, которым восхищаешься, дело неблагодарное: анализ и точность суждений подменяются панегириком, возникает вместо портрета — икона, а главное, читатель видит не особливость художника, но с досадой узнает, что и этот — лучше всех. Что-то мне все же удалось, но альбом надолго зачах в издательстве и вышел не скоро, только в 1972 году.
Главный же смысл моего писательского существования заключался, однако, в сочинении новой книжки для «ЖЗЛ». Издательство, утомленное моими французскими руладами, согласилось на новый договор со мной, при условии, что художник будет иной нации. Им стал англичанин, естественно Хогарт, ни один другой английский художник на «замечательного человека» не тянул, к тому же мои лондонские впечатления основательно подогрели мой интерес к этому персонажу.
В моей жизни книжка существенная.
Не в том дело, каким был Хогарт. Важно, каким в ту пору стал я. Наверное, дошел до нехитрой мысли, что нельзя писать хорошо, как все. Что лучше писать, как я сам, и тоже, по возможности, хорошо.
Сказать, что нашел собственную интонацию, сейчас не рискнул бы. Но хотя бы старался отказываться от чужих. А главное, перестал прятать свои мысли от читателя и выдавать придуманное за реальное. Вообще писать правду куда легче, чем выламываться. Разумеется, понятие «писать правду» относится здесь не только и не столько к фактам, сколько к собственным ощущениям. Казалось бы, чего проще, высказать предположение и сообщить читателю, что это не более чем оно, предположение. И вроде бы примеры были мне известны. А вот понадобилось десять лет, только чтобы приблизиться к нехитрой этой истине. И научиться — хоть как-то — писать
Книжка заговорила еще кокетливым и ломающимся, но все же
Хогарт был натуральным снобом, не обладал большим вкусом, гениальность смешивалась в нем с суетностью и вполне британской спесью, он написал несколько шедевров и множество плохих и даже банальных картин. На этот раз у меня хватило ума и опыта не скрывать ни его неприятных качеств, ни моего к ним отношения.