Даже в комедиях искали тогда более рискованных намеков, чем просто веселья. Да и вообще поиск «фиги в кармане» был любимым занятием читателей и зрителей. Даже вполне серьезный, драматический фильм Михаила Ромма «Девять дней одного года» имел в свое время громоподобный успех в первую голову благодаря рискованным диалогам, которые пересказывались, как опасные анекдоты. Все то же: «щипать советскую власть под одеялом». Этим дружно занимались и остроумные режиссеры, и их благодарные зрители. А каков был ни с чем не сравнимый успех книг и выступлений Натана Эйдельмана, так быстро утихший с наступлением вольности, — успех острых аналогий, пряных аллюзий, хотя и достаточно далеких как от серьезной науки, так и от большой литературы.
Пристрастный читатель мог заметить, что в этой книжке практически ничего не говорится о театре. О театре, который тогда был общественной трибуной. О Таганке, «Современнике», Большом драматическом много говорили, вокруг кипели страсти, и восторг зрителей был, вероятно, вполне заслуженным. Должен признаться с извинениями — я решительно не театрал, и пошлая, вероятно, мысль касательно того, что хорошую пьесу лучше читать, чем смотреть, а плохую и знать не стоит, для меня представляется вовсе не дурной. В спектаклях Товстоногова — несомненно, блестящих — меня постоянно удручало ощущение, что режиссер озабочен лишь тем, чтобы поменять местами привычные акценты. Скажем, в «Генрихе IV» показать принца Гарри почти предателем, а Фальстафа — носителем добра, сделать сцену полутемной, декорации — невнятными, а две многоактные драмы превратить в одну двухактную. Абсолютно не претендую даже на самый скромный зрительский профессионализм, с годами я просто утратил вкус к театру и способность его чувствовать.
…В усть-нарвской квартире, где мы жили несколько лет подряд, была маленькая, случайная библиотека, но кое-что из настоящей классики там жило. Исправно, каждый год перечитывал я «Преступление и наказание», удивляясь тому волнению, с которым всякий раз вновь ожидал кульминации и развязки. Хорошо, когда мало книг. Окончив в очередной раз «Преступление и наказание», я нехотя взял с полки том Тургенева — «Отцы и дети», роман, который, казалось, помнил отлично. Отчасти даже снисходительно ожидал я наивных, сравнительно с Достоевским, психологических пассажей, но был тут же наказан. Ясная и немногословная проза Тургенева была никак не менее глубока, но хранила строгую сдержанность, то, что французы называют «sobriété». Странно, Достоевский помог оценить Тургенева. И никем не читанный Стендаль стоял там на полочке, и я, отчасти восторгаясь, отчасти скучая, с сознанием какой-то влюбленной отчужденности читал почти старомодные и вечные страницы, мучительно завидуя свободе мужественного страдальца, так редко и мало любимого Бейля, умевшего так любить жизнь, женщин.
…У газетного киоска светловолосый мотоциклист обратился к продавщице, с трудом выговаривая русские слова. Она — с такими же льняными волосами — стала отвечать ему тоже на ломаном русском. Потом они сразу залились тяжелым румянцем и быстро заговорили по-эстонски. Не знаю, что их смутило, — вероятно, покорство нелюбимому русскому языку, то, что забыли, что они у себя дома. Чудовищно стыдно стало мне. Давно неловко было мне в Эстонии, особенно здесь, близ Нарвы, где слишком много было русских, где покупатели орали на продавщиц, плохо понимавших язык пришельцев, наше небрежение принятыми здесь обычаями, способность внести советское хамство в эти хрупкие руины европейской провинции.
В Усть-Нарву непременно привозилась машинка «Колибри», необходимые книги, я много писал, и мой толстый диссертационный Хогарт сильно продвигался за вакационные месяцы.
Вялое сумеречное время стало меняться к началу 1976 года.
Я кончил «Хогарта», его приняли практически без поправок; в издательской практике это редкий случай, и я имел все основания немножко погордиться собой — удовольствие, которого был лишен очень долго. Правда, вскорости я опять схлопотал по своему авторскому достоинству.
До тех пор я об отечественном искусстве писал мало, можно сказать, почти вовсе не писал. Поэтому, когда издательство «Аврора» настойчиво стало просить меня сочинить текст к альбому о нашем искусстве 1910–1920-х годов, альбому «для французов», поскольку на русском языке печатать его не предполагали, я удивился. Почему это предлагают мне, а не, скажем, Александру Абрамовичу Каменскому, который об искусстве революции писал много и хорошо? И вообще, я не специалист по отечественному авангарду.
То ли в «Авроре» думали, что меня легче будет обломать, чем строптивого Каменского, то ли знали, что если я постараюсь, то смогу написать прилично, быстро и в обещанный срок, то ли в самом деле полагали, что знаю французского читателя, — именно об этом говорила со мной главный редактор. Клятвенно обещали, что писать можно совершенно свободно (для заграницы!), лишь бы хорошо. Заказ в этом свете казался почетным, к тому же и гонорар невиданно высоким (за срочность и ответственность). И я согласился.