В другой раз он стал рассказывать, как он нашел своего друга Савича в деревушке под Фигерасом в последние дни проигранной испанской войны, и мы своими глазами увидели комнату в крестьянском доме, ярко освещенную пламенем огромного камина, в который Савич швырял русские книги. Психологический портрет Савича, комнатного, тихого человека, оказавшегося в испанской войне храбрейшим из храбрых, был дан пространно, с юмором, легко, блестяще. Ощущение "пропади все пропадом", презрение к опасности — все было в этом изображении страстного книжника, сперва с отчаянием, а потом с детским увлечением швырявшего в огонь книгу за книгой. Мне дорого минутное сожаление, с которым Савич, помедлив, швырнул в огонь мой роман "Два капитана".
— Не оставлять же фашистам!
Да, Эренбург был собеседник с большой буквы, помогавший, а иногда и заставляющий вглядываться в себя, постигший редкое и драгоценное искусство — ставить себя на место других.
Вот почему "Люди, годы, жизнь" оказались для меня чем-то вроде продолжения его рассказов. Разумеется, я узнал и очень много нового. Кинокадры, остановившиеся перед беспощадно внимательным объективом, сменяются размышлениями, так или иначе связанными с мыслью, пронизывающей книгу: "Приподымая занавеску исповедальни, скажу, что книга "Люди, годы, жизнь" родилась только потому, что я сумел в старости осуществить сказанные мною давно слова — победить то, что сделала со мной жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с молодостью" (М., 1963, книга 3 и 4, стр. 511). В книге — десятки портретов: Пикассо, Модильяни, Бальмонт, Жолио-Кюри, Бабель, Панаит Истрати, Маркиш, Фальк, Мате Залка, Кольцов, Пастернак, Алексей Толстой — всех не перечислишь. Люди войны, труда, науки. Портреты, занимающие целые главы, сменяются контурами, беглыми рисунками — и это не поспешность, а манера.
Но больше всего встреч с самим собой, со своим детством в Киеве, с революционной юностью, с Парижем и поисками призвания. Автопортреты беспристрастны. Сопоставление взглядов, впечатлений, своего места в разные эпохи истории показалось бы утомительным, если бы не было тесно связано с неукротимой жаждой новизны, заражающей читателя и объясняющей мировой успех книги.
"Время проходит? — гласит печальная мудрость Талмуда. — Время стоит. Проходите вы".
Эренбург был живым отрицанием этого утверждения. Движение времени он ощущал физически, как те редко встречающиеся люди, которые, не глядя на часы, определяют время. Его историзм веществен, заземлен. Он не стремится к обобщениям, более того, он их избегает. Не ища доказательств, он доказывает, что искусство — бессмертно. Он убежден, что любые доктрины, как бы они ни были бесспорны, не могут избегнуть доброго и строгого судьи человеческого сердца. Он знает, что жизнь опрокидывает любые предсказания, а история — умнее наших размышлений о ней…
1965–1974
Федор Левин
До последнего дыхания
Мое знакомство с Ильей Эренбургом началось, как и со многими другими писателями, — с книг.
В первой половине двадцатых годов попали в мои руки "Жизнь и гибель Николая Курбова" и потом "Любовь Жанны Ней". Помню, я жил одно время в Смольном на так называемой крестьянской половине. И воспоминание об этих книгах связано у меня с такой картиной: с вечера, ложась в постель, я начал читать книгу Эренбурга, она меня захватила, и я очнулся, когда книга была прочитана, но в окно уже светил день. Я не был тогда достаточно искушенным читателем: и вкус мой еще не был развит, и миропонимание еще только вырабатывалось. И все же я и тогда почувствовал мелодраматизм в "Любви Жанны Ней". В "Жизни и гибели Николая Курбова" увидел я иное. Курбов и другие большевики были представлены сугубыми рационалистами, все в их действиях было основано на почти математическом расчете, тогдашние руководители, их облик сравнивались с шаром, трапецией, треугольником, как будто они были геометрическими фигурами. И когда Курбов полюбил, да еще девушку, вовлеченную по своему неразумению в контрреволюционный заговор, это было началом конца Курбова. Близость с любимой он не смог перенести и покончил с собой. Рацио столкнулось с эмоциями, и это стало крушением железного человека. Уже тогда я понимал искусственность и ложность такого изображения большевика.