Флавий сказал, что апостол, тот, которого он называл также Великим Рыбарем, был не кто иной, как Симон бар Иона, судовладелец из Капернаума; сценами его домашней жизни, заботливо занесенными в местную хронику, галл подменял свои донесения, и некогда они весьма меня развлекали. Но, увидевшись лицом к лицу, я позабыл о его домашних скандалах. Он получил от Петра силу и свет, которые давно отодвинули в сторону человека, каким он был тогда, и я, давешний прокуратор Иудеи, никогда не стыдился упасть к его ногам и целовать его руку, которая, несколько месяцев спустя, в начале весны, благословила меня на крещение.
Вспоминаю, как во времена моей ранней молодости, когда я жил в гарнизоне в Аргенторане, некоторые из моих товарищей решались принять посвящение в мистерии Митры. Несмотря на настойчивые уговоры, ни Марк Сабин, ни я не захотели последовать их примеру, спуститься вместе с ними в могильную яму и погрузиться в бычью кровь. Но хотя им было строго запрещено раскрывать последствия своего посвящения, они из месяца в месяц утомляли нас рассказами о том, что при этом испытали. Каким смешным все это казалось мне в двадцать лет!
Прошло полвека или около того. Я — старый человек, и из тех молодых солдат, которые смеялись, играя в кости, и рассуждали о существовании богов, в живых остался я один. Сегодня я знаю, какие чувства они хотели утолить благодаря таинствам Митры; мне часто приходит на ум вымолить для них у Христа то, чего не могло им дать омовение в бычьей крови. Что обрели они в могильной яме, когда нож жреца вонзился в горло жертвы? Несомненно, ничего, и все же я думал о них в ту пасхальную ночь, когда спускался в водоем, чтобы умереть и воскреснуть в нем вместе с Иисусом бар Иосифом.
Больше ни слова о поклоняющихся Митре, Апису или Кибеле; нам, христианам, не подобает профанировать святые таинства. Я не буду говорить об обрядах и словах, о молитвах и жертвоприношениях. Не потому, что иудеи любят распускать слухи, будто мы пытаемся утаить некие убийства, оргии, заговоры о восстании, в которых Лукан не колеблясь обвинял Понтию… Но потому, что есть вещи слишком священные, чтобы открывать их тем, кто этого еще недостоин.
В прошлом году, когда Петр только окрестил нескольких неофитов, я услышал, как кто-то из них разочарованно шепнул одному из друзей:
— Только и всего…
Чего же он ожидал? Маскарада, в котором бы участвовали главные жрецы египетской Изиды, когда статуя богини, движимая неким искусным механизмом, спрятанным позади стены, внезапно оживет и заговорит? Или загадочного лабиринта, по коридорам которого ощупью продвигались посвящаемые в элевсинские мистерии в погоне за Деметрой и Персефоной?
Да, только и всего: немного воды, и Петр, стоящий в водоеме, подняв руку, которую — как не без грусти я заметил, ибо мы с ним ровесники, — с каждым днем все более сковывал ревматизм. Но это — то, что видят глаза…
«Свет во тьме светит, и тьма не объяла его», — говорит Иоаннис. Царство грядет, а мир его не видит. Христос разрушил смерть. Христос утер слезы с наших глаз, и тем не менее нас считают погруженными в вечную скорбь… Внешне все похоже, и в то же время все отличается, ибо теперь наши рождения, наша дружба, любовь, наша боль и страдания, и даже наша смерть — все обрело свой смысл. Вот та Истина, которую я искал, не зная ее, и, как обещала мне Прокула, она сделала меня свободным.
Когда я вновь посетил Тита Цецилия, я понял, что мой визит не был желанным. Но Лукан оказал мне хороший прием. Мне даже показалось, что он был счастлив моим посещением. Я не мог сдержать восхищения при виде его спокойствия и прежней высокомерной улыбки, которую послушно запечатлевали его прекрасные суровые губы. Тому, кто знал Лукана недостаточно хорошо, ничто не позволило бы угадать, какому испытанию он подвергался. Страх — неприкрытый, болезненный, животный, который выражал вчера его взгляд, — исчез без следа. Когда я встретился с ним глазами, я нашел их такими же, какими они были всегда: холодными, пристальными, без тени жалости к другим или самому себе.
Тит Цецилий сделал несколько шагов в сторону террасы, с которой были видны его сады. Казалось странным, что так близко от Марсова поля в его доме царило совершенное спокойствие… Я заметил это вслух, чтобы заполнить тишину. Зять повернулся, открыв мне свой чеканный профиль; луч весеннего солнца коснулся его лица. Жестом, который вполне мог сойти за естественный и машинальный, он откинул к виску прядь своих курчавых волос, которые даже слегка не тронула седина, несмотря на его пятьдесят… Я увидел маленькое темное пятно, которого не было в предыдущий вечер и которое, казалось, пульсировало в ритме височной артерии. Лукан сделал над собой усилие. Его красивые черты совсем ничего не выражали. Словно не заметив моего взгляда, он сказал светским тоном:
— Какая тишина, ты говоришь, дорогой тесть? Да, в самом деле, у меня самое тихое жилище во всем Риме…
Затем, заметно понизив голос, настолько, что я с трудом мог его расслышать, он пробормотал: