Мамиш смотрит и смотрит на нее и, удивительное дело, каждый раз отыскивает в ее взгляде что-то новое. А случается, взглянешь сбоку, и не улыбается она вовсе, а иронизирует, что, мол, вы понимаете в жизни и что вы видели; или упрекнет: «А вы поездите по миру, посмотрите да поучитесь…»; будто только она и ездит; и Мамиша судьба носила по белу свету; а жалко, что мотается, немолода уже, хотя по карточке и не скажешь. Фотография эта вложена меж двух стекол, зажатых проволокой, и стоит на комоде, а рядом белый с желтыми прожилками кусок отпиленного бивня мамонта, привезенного как-то матерью в дар Мамишу. Кусок тяжелый и холодный, с шероховатой, в шипах поверхностью. Семьи, как чего-то оседлого, с постоянной крышей над головой, в сущности, и не было; многоопытный золотоискатель Кязым, приезжавший перед самой войной в Баку на геологическое совещание, увлек студентку-первокурсницу Тукезбан рассказами о белых ночах и полярном сиянии, и та, бросив институт, пустилась с Кязымом в дальний путь. Рожать Мамиша приехала в Баку, здесь ее дом, здесь мать; потом отняла ребенка от груди, оставив на попечение матери, которую сразу одарили двумя внуками — старший сын и она, Тукезбан, — и снова к мужу. «У Кязыма была бронь», — часто говорила бабушка.
— У меня была бронь, мы привезли тебя к бабушке, а сами улетели в Магадан, — рассказывает отец, сидя на корточках в тени навеса и нарезая большим, с толстой деревянной рукояткой ножом огромную продолговатую дыню с зеленоватой кожицей.
Бабушка, мать Тукезбан, неожиданно умерла. Приехали оба в Баку, но вскоре Кязым настоял и они перебрались в Ашхабад, в Туркмению, куда Тукезбан ехать не хотела, и Мамиш стал жить у второй бабушки, матери Кязыма, в доме, где он сейчас сидит и отец угощает его дыней. Раньше дом был глинобитный, низкий, и стоило бабушке начать рассказывать: «Жил-был плешивый, и влюбился он в шахскую дочь и возмечтал на ней жениться», — как на стене появлялась ящерица. На стене и не падает, подняла голову, видно, как дышит. «Кыш!» А она ни с места. «Безобидная она, — бабушка машет рукой, юрк — и вмиг нет ее, — только змее яд носит». А теперь чужой двухэтажный каменный дом.
— Да ты ешь дыню! — На отце майка-сетка, седые волосы курчавятся на груди, и шея мокрая. Августовская ашхабадская жара похлеще бакинской.
— В такую духоту, — говорит отец, — только холодная дыня и спасает. — А Мамиш слышит бабушку, надо же, так похожи голоса, с хрипотцой, низкие. «Это чал, верблюжье молоко, холодное, выпей», — говорит бабушка, дорассказав сказку о плешивом, который женился-таки на шахской дочке; а потом за забором показались два горба и голова верблюда; вышли за ворота. «Посадите моего внука!» — будто рухнуло что-то: это верблюд сел сначала на передние ноги, потом на задние; посадили Мамиша меж двух горбов. «Крепко держись!» Верблюд покачнулся, назад кинуло, потом вперед, вознесся Мамиш высоко, взлетел, видит свой двор, дом, другие дома далеко… «Снимите! Снимите меня!..» — пищит… Соскользнул на чьи-то руки. Дыня приторно-сладкая, и Мамиш ест через силу.
— Хорошая дыня, — говорит Мамиш.
— А я сладкое не очень люблю, — это Кязым.
— Давай с солью попробуем, очень вкусно… Эй, кто там есть? — И тотчас из дверей, тяжело ступая, осторожно неся большой живот, вышла к ним чужая женщина, новая жена Кязыма, и поставила перед Мамишем солонку.