К ее горлу вдруг подкатил ком, она отвернулась к окну. В этот момент она вдруг ослабла и с робкой надеждой подумала, что, кажется, он и вправду выиграл эти деньги.
– Спасибо, сынок, – сказала она. – А может быть, наоборот – добавим денег и купим квартиру побольше, чтоб у тебя была своя комната?
– Нет! – горячо и твердо возразил он. – Это твои деньги, и лучше всего расплатиться с банком.
Она прослезилась. Черт бы побрал эти слезные железы.
– Мы купим тебе новый, самый длинный диван, – сказала она. – Чтоб ты, как Бог, мог вытянуть ноги.
– Диван – ладно, – согласился он.
– Только дай мне слово, что ты никогда больше не будешь играть в эти азартные игры.
– Хорошо, – сказал он.
– Поклянись моей жизнью!
– О Го-осподи!
Они замолчали и две-три остановки ехали молча, держась за руки.
Она его очень любила. Он добрый, хороший, дурацкий мальчик. Несчастный писательский ребенок. Что он видел в жизни, кроме ее вечно обращенного внутрь себя взгляда. А в детстве, когда он просился идти куда-нибудь с нею, она говорила: «Я возьму тебя, если ты всю дорогу будешь молчать». Все отдано им – пустым теням, игре зеркал, потусторонней яви… Все брошено в эту, вечно алчущую жертв, геенну…
Вслух она заговорила о том, что человек всю жизнь должен трудиться, что деньги, добытые пустой игрой – дурные деньги, что десятину – по еврейскому закону – надо отдать на добрые дела… Он продолжал дрожать, кивал и плотно прижимал ладонью карман гимнастерки. Наконец, подъехали.
– Только молчи со своим ивритом, – попросил он, – я сам буду говорить. Если б ты знала, как у меня сводит живот от страха.
Они все ускоряли шаги и наконец влетели в холл, в который выходило множество стеклянных дверей офисов самых разнообразных компаний.
– Вот, – сказал сын, кивая на дверь, оклеенную броскими плакатами. Он резко побледнел, закинул винтовку на плечо и подтянул брюки.
В комнате за компьютером сидел скучающий пожилой мизрах.
– Я выиграл крупную сумму денег, – зыбким голосом сказал на иврите Шмулик, – когда я могу их получить?
Глядя в сторону и насвистывая, мизрах протянул руку, молча требуя билет.
Вот в этот уже момент, до того, как мизрах принялся объяснять этому недотепе «руси», что цифры должны идти не по восходящей, а, наоборот, по нисходящей – в этот момент уже она все поняла.
Мизрах знал, что игра не рассчитана на выигрыш. Да в этой конторе и не витал запах ни малейшего выигрыша. И, не дожидаясь, когда пожилой и втайне довольный идиотским видом «этих русских» мизрах закончит издевательски-подробно объяснять ее сыну условия игры, писательница N. вышла, пересекла холл с двумя лифтами и остановилась на ступенях этого высотного здания.
Вниз налево уходила солнечная, запруженная толпой, веселая улица Короля Георга. Неподалеку от арки с часами, над которой по-древнееврейски написано было: «Встань и иди!» – какой-то русский репатриант играл на аккордеоне «Синенький скромный платочек»…
Стоял прозрачный горный день, и тень от арки темно-фиолетовым сегментом легла на залитый солнцем, ослепительно желтый торец соседнего здания. В этом месте Иерусалим особенно напоминал ей один из европейских городов, какую-то помесь Праги с Парижем. Ступить и оступиться, и покатиться с этих теплых каменных ступеней вниз, и лететь бесконечно, ниже, ниже уровня мостовой и ниже уровня моря, ниже уровня жизни, взрезать острым ножом свою дряблую усталую душу и выпотрошить ее, и пустить труху по ветру… Раствориться, не быть…
Впрочем, кажется, это Шекспир…
Вышел смущенный потерянный Шмулик. Они переглянулись, она подмигнула ему, и они рассмеялись. В самом деле – это было убийственно смешно, вся эта история, и то, как они бежали и как спорили – на что потратить сто тысяч, и то, как мизрах сказал презрительно: «С чего ты взял, мотэк, что ты выиграл?»
Потом она сказала:
– А теперь, не сходя с этих ступенек, поклянись моей жизнью, что ты никогда больше…
– Ну, мам!
– Повторяй: «Если еще раз я потрачу хотя бы шекель на эти говенные утехи недоделанных ублюдков…»
– Мам! Ну что ты как маленькая…
– Я – маленькая?! – страшным шепотом переспросила она, приблизив к нему лицо…
Он быстро повторил, опасливо отодвигаясь… Мимо них сновали люди, то заходя в здание, то выскакивая из него. Яркий солнечный день ласкал желтоватые плиты иерусалимского камня.
– «…то пусть моя несчастная мать, которая двадцатый год и так хлебает мое жидкое дерьмо огромной свинцовой ложкой…»
– Мам, ну чё ты, – захныкал он, – ну я же сказал, что не буду больше…
Но под ее взглядом повторил и этот перл итальянского неореализма.
– «…то пусть она сдохнет наконец, к ее огромному облегчению!»
– Не буду! – сказал он. – Я просто обещаю тебе, мамка, ну правда, ты же видишь, я сам обалдел…
Ничего, подумала она, ему это полезно.
– Если хочешь знать, – сказала она, – я даже довольна, что так получилось. Теперь ты веришь, что в нашей семье никогда не бывало никаких выигрышей? Отлично! Ну все, поехали домой. День насмарку. Подожди, я только газету куплю.
Усевшись рядом с ним в автобусе, она сказала:
– А диван мы и так купим. Подумаешь, дерьма-пирога!