Я иду к ним, под самую сень тополей, и пух гладит мои ноги растительной пеной прибоя. В этой пене, пришвартовавшись у берега, зарывшись носами в песок, покоятся наши космические корабли. Три лодки, с морщинистыми от старой краски боками. Та, что справа, совсем утратила связь с механизмом и лежит теперь на земле, подставив борта волнам времени. Левая держится на одной перекладине, последней мачте без паруса. Центральная, хоть и ржавая, кажется, ещё на ходу.
Осторожно толкаю металлический нос. Легко-легко, едва коснувшись. Скорее, бессознательно, чем в твёрдом намерении воскресить проржавевший насквозь механизм. Но так же легко лодка вдруг оживает. Послушная моей руке, она отклоняется назад, в тополиные кущи, будто только и ждала всё это время, когда же я соизволю подойти и поздороваться.
Ну, здравствуй, мой космический крейсер на солнечных парусах.
«Крейсер» – это Мишкино. Однажды нашёл в каком-то журнале и вынес слово к нам во двор. Подзуживал: «Ну, скажи, скажи! Крейсер». «Лодка», – супилась я. «Ты хочешь быть капитаном крейсера или капитаном какой-то лодки?» «Клейсела», – вздыхала я. Мишка хохотал.
В смутном, сиюминутном порыве отваги я берусь за поручни, и поднимаю себя на борт, и правая моя нога встаёт на нос корабля, а левая – на корму. Теперь я Гулливер на лилипутском судне. А ведь раньше это была огромная блистательная шхуна на целую команду, и она тонула в зелёном море листвы, чтобы в следующий же миг вознести нас, ликующих маленьких человечков, под самые небеса, к первым вечерним звёздам.
Я раскачиваю лодку, вперёд и назад. Жду: вот-вот петли над головой начнут страшно скрипеть и осыпаться рыжей пылью. Но лодочка идёт легко. С тихим свистом расступается воздух. Удивительно. Осмелев, я налегаю на невидимые вёсла, и корабль мой будто того и ждёт. Носом – ввысь! Кормою – в листву! Дрозды бьют тревогу. Как знали, пернатые: от пришлых великовозрастных жди беды.
Мой крейсер уходит всё выше и выше. Летом солнечные паруса заряжаются лучше всего, это известно каждому, и вот, простояв на зарядке столько лет подряд, корабль пышет жаром разогретых металлических бортов, и ступни мои горят даже через подошвы кед, вот-вот начнёт плавиться резина. Это переизбыток энергии, нужно срочно нарастить мощности. И я налегаю, что есть сил. Вперёд! – и нос корабля устремляется к далёким космическим высям. Назад! – и спину мою обнимает древесная тяга земли. Вперёд! – и холодные звёзды уже угадываются в голубой оптической обманке дневного неба. Назад! – и тёплые гроздья тополиного пуха гладят по волосам, цепляют свои семена: пассажиры-экспаты, они тоже готовы отправиться в космос, чтобы вволю рассеяться в новых мирах. Ничто не держит их здесь, в этом вымершем дворике, и от родителей-тополей они вдоволь наслушались сказок о том, что в соседних консервах трава зеленее. Ничто не держит здесь и меня, и даже бабушка моя давно отболела, ушла – то ли ввысь, к безвоздушным разъятым пространствам, то ли вниз, к мягкой почве, тёплым древесным корням. Корабль мой верный, последний из кораблей, дождался заблудшего где-то в гремучем порту капитана, и теперь несёт меня, лихо взрезая время, отбрасывая лишние ступени.
Но кто в этом сонном, старческом дворике заботился о нём? Кто смазывал петли, чинил борта? Кто боролся со ржавчиной на пыльных приметах моего давно ушедшего детства?
Из дальнего дома к взлётной площадке бежит, пригибаясь от ветра и пуха, как будто бы Мишка. В шортах, такой же длинный и тощий, будто и нет этих двадцати с хвостиком лет. Взгляд его серых глаз серьёзен и смел. Он кричит: «Возьми и меня!» – и вскакивает на борт с ловкостью обезьянки, крепко держась за оснастку.
– Этот крейсер – мой, – с гордостью рычит он и встаёт на самый-пресамый нос. – Мне его папа починил. Когда-нибудь я улечу к дальним планетам.
– Ты только не забудь, – говорю я ему, – а то будешь, как я.
Мне грустно – и в то же время невероятно хорошо. Мы смеёмся – и ветер взмывает лодку, и нас вместе с нею, и гроздья белёсого пуха. И кажется: пух – это звёзды.
Озёрная сладость
Шурик проснулся оттого, что его курносый в крапинку нос защекотал один волнительный запах. Пахло бабушкиными блинами, и утренний сладкий сон как рукой сняло. Некоторое время Шурик ещё лежал, прислушиваясь к звукам дома и разглядывая узоры на красивом, во всю стену ковре. При утреннем свете смешные человечки, пятилапые звери и злобные чингисханы казались обычными замысловатыми цветочками и веточками – ничего интересного. Шум за пределами его комнаты был тоже вполне обыкновенный. Блинное тесто шипело на раскалённой сковороде, перекатываясь по её поверхности; бабушка скрипела половицами, перемещаясь от стола к плите и обратно; за окном гоношилась стайка воробьёв и слышались ритмичные удары – это дед колол дрова на растопку субботней бани.