Они двинулись к нему разом, скопом, на ходу доставая из тайников своих рубищ клинки перочинных ножей, обломки бритвенных лезвий, отточенные гвозди. Я отвернулся и стал глядеть в море. Позади меня наступила вселенская тишина — Светлоголовый делил морковку. Это продолжалось невероятно долго, может, минуты три или четыре, и все время я изо всех сил боролся с желанием оглянуться. Когда я это сделал, то увидел пристыженно-угрюмых пленных, рассеянной толпой бредших по насыпи прочь от Светлоголового. Сам он стоял спиной ко мне, отведя руку с оранжево-зеленоватой морковной головкой. Против него окаменел тот, «мой» майор. Он стоял, натужно вытянув голову по направлению руки Светлоголового. Тот не шевелился, молчал и смотрел на свои босые ноги.
— Всем дал, а мне? — тонким, злым и недоуменным голосом прокричал майор, и Светлоголовый рывком выбросил к нему руку из-за спины. Майор поймал ее как скворец пчелу — с лету — и хотел повернуться, чтобы уйти, но не успел: они встретились глазами со Светлоголовым и оба застыли, не разнимая рук, не двигаясь с места. Потом я услыхал, как сказал майор, будто спросонок:
— Возьми… Мне не надо.
Я смотрел в море, не видя его, и не слыхал, как подошел Светлоголовый.
— Вы чего? — спросил он.
— Так, — сказал я.
— Ну ладно! — примиряюще произнес он и стал обрывать ботву с головками. Он немного подумал, что оставить себе, и протянул мне головку.
— Не возьму! — крикнул я.
— Не валяйте дурака! — шепотом приказал Светлоголовый. — И перестаньте плакать! Немцы ведь смотрят… Отвернитесь сейчас же! Смотрите вон туда! Ну!
Я отвернулся и съел головку…
Умер Светлоголовый за месяц до нашего освобождения. На внутренней стороне мешка, у самого отверстия для левой руки, я обнаружил крепко пришитую латку. Под нею была спрятана красноармейская книжка. Я потом переслал ее в Шелковку — на родину Светлоголового. Это село с таким песенным названием. И стоит оно в глубине России…
— Вот и все, — сказал я и включил мотор. Дядя Мирон сидел полуотвернувшись, глядя на потухающий закат. Теперь там светилась лишь узкая рдяная полоса, а над нею стояло невесть откуда приплывшее круглое облако, похожее на подожженную соломенную скирду. Еще выше, где небо было уже зеленовато прохладным, мигала большая звезда. Мы ехали медленно и тряско, и бутылки звонко булькали на заднем сиденье.
— Этот-то, белоголовый… в самом деле помер? — спросил вдруг дядя Мирон.
— Нет. — поспешно сказал я.
— Ну вот! Так я и думал… А чего ж ты на живого человека смерть покликал? Мало ему без того довелось?
— Так нужно. Это литературный прием, — объяснил я.
— Да какой же то, к черту, прием, коли человек жив остался! Теперь-то он где ж находится? Там, что ли? В Литве?
— Там.
— Ну?
— Больше ничего.
— А домой чего не едет? В Шелковку свою?
Впереди показалась наша с матерью хата, и мне уже трудно было что-либо ответить…
Тут тоже был крошечный палисадник. Он притаился посередине двора на том самом месте, где тогда рос калачник — незаказанная утеха для всех, с кем я водился. Только на нашем дворе — кто ж его потопчет! — он и вымахивал такой: зерна-коржички с пуговку. Две горсти съешь, а третью и не захочешь… Наш всегда пустовавший сараишко Михан переделал. Теперь он стал длиннее, просторнее, и соломенная крыша сидела на нем круто, по-чужому. Я прошел к нему и незаметно для дяди Мирона погладил притолоку ворот, — она, окостеневшая, потрескавшаяся, была прежней, к ней прикасались когда-то материны руки… В сарае шумно вздыхала корова и стонал боров.
— Ну пошли, пошли! Тут все на месте, — позвал меня дядя Мирон. Он стоял возле машины и, как котят, держал на руках бутылки «Ерофеича».
Хата… через приделанное Миханом крыльцо и наши сени я ступал впереди дяди Мирона и, кроме тревоги, переходившей в испуг, не испытывал других чувств. Эта тревога росла с каждым моим шагом, и когда я взялся за ручку двери — нашу ручку, латунную, широкую и холодную, — то хотел повернуть назад.
— Ну чего стоишь? Отчиняй, — сказал дядя Мирон, и я потянул на себя дверь…
Нет, в хате ничего не было, с чем я боялся встретиться, в хате все переменилось, все было незнакомым, начиная с красного дощатого пола и кончая синькой окрашенных стен. Тут жили чужие предметы, запахи и краски, и только печка, белая, ладная, и вечная, оставалась нашей, «своей». Она стояла в том же, северном углу, а от нее, разделяя хату, тянулась новая фанерная перегородка, оклеенная картинками из «Огонька». Пятеро русых ребятишек, один одного меньше, юркнули мимо меня в чулан, оставив на свежевымытом полу четкие отметины пяток и растопыренных пальцев. Михан сидел за столом, щурясь на меня под сильной незащищенной электролампочкой. На лавке возле него стояло блюдо голубых и красных яичек, а на столе второе блюдо — с белыми яичками и две чашки с разведенной краской.
— Возишься? — весело спросил дядя Мирон, ставя на подоконник буты тки. — А мы только завтра собираемся красить.