— Позвольте, — оторопело выпрямилась Вераванна, — почему это третья бутылка шампанского так…так идиотски у вас пахнет?
— Потому, уважаемая, что вторая еще пьется с наслаждением, — проникновенно сказал старик, и мне показалось, что он на секунду зажмурился.
— Но отчего же конским копытом? Кто это знает, как оно пахнет?
Вераванна, не моргая, поочередно оглядывалась то на старика, то на меня.
— В том-то и все дело. Писатель обязан совершенно точно знать, чем и что в жизни пахнет. Для этого надо обладать хорошим обонянием, а не только носом!
Старик кинул на подоконник книгу и встал из-за стола. Он ушел, как и появился, — в сизом дымном ореоле, небрежно притворив за собой дверь. Я почтительно спросил у Верыванны, кто этот человек, и она сухо ответила, что он бывший художник. Она не пожелала объяснить мне, почему он «бывший», будучи живым. Она считала, что этот вопрос мне следовало задать лично ему, старику, и мы замолчали…
В этот день, вечером, дома у меня горело тринадцать свечей. На них лучше всего было смотреть издали, из коридора, оттуда пламя свечей виделось торжественней, потому что подставки под ними притушенно мерцали тогда каким-то таинственным древним сиянием. Свет свечей вызывал тихую сожалеющую грусть и потребность в опрятности: при нем почему-то нельзя было оставить в углу комнаты щетку, а в пепельнице — окурки, и тянуло к несуетной работе по дому, и хотелось ступать неслышно для самого себя. Я переставил на новое место раскладушку — подальше от секретера, переместил радиоприемник и перевесил поближе к окну и свечкам единственную у меня картину — литографию врубелевского «Демона». Комната стала знакомо-чужой, будто я во второй раз пришел к кому-то в гости, но застал там лишь самого себя. Я сварил кофе и включил радиоприемник. По нашему «Маяку» под старинную рязанскую молодайку пела Зыкина, по «Би-Би-Си» ярились битлсы, а Варшава передавала то, что мне было нужно, — полонез Огинского, «Афинские развалины» и «Танец маленьких лебедей». Мне не приводилось бывать на Кавказе, например в Кисловодске, и я стал думать о нем, как о вознесенном на скалу давно полуразрушенном городе-замке, — розово-светлом, повитом плющом. Там не бывает закатов солнца, и люди носят белые одежды. Я перенес туда на скалу Бахчисарайский фонтан, развалины дворца хана Гирея и башню Тамары, — поэтичнее этого я ничего не помнил из книг о Кавказе, что годилось бы к перемещению. Я собирался мысленно спросить у Ирены, хорошо ли ей там сейчас, после всего, что мною проделано для Кисловодска, но музыка прекратилась, и я услышал короткие торопливые звонки в коридоре. Ко мне редко кто заходил, и то, что я тогда подумал: «А почему бы ей не послать мне телеграмму?!»— было схоже с тем ударом на мосту: моя комната озарилась для меня сияющей вспышкой, и я побежал к входной двери. Звонили, наверно, давно и веряще в то, что я дома, потому что звонки были прерывисто-множественные, как сигналы бедствия. Я распахнул дверь. За нею стояли трое — чистенький щупленький лейтенант милиции, пожилой осанистый мужчина в кожаном картузе и женщина в квадратных очках. Она спросила, «чего я не открываю», и я извинился и отступил в коридор.
— Стоим, стоим, а он хоть бы чего!
Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это получилось — и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово «участковый». Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже.
— Пускай заходят, — сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пёнушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку, — мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.
— Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила, — сказал Пёнушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.
— Вы не могли бы изложить существо жалобы? — сказал я.
— Давай, Птушкина, — кивнул он женщине, — в чем у вас дело?
— Они сам знает, в чем, — сказала она. — Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?
— Это вы насчет рабочих со стройки? — спросил я.