Я тогда уже держал ее на руках и пытался зачем-то зажать ей рот. Я не давал ей говорить, и у меня в затылке колюче ворочался комок боли, и сердце подпирало гортань. Изо рта Ирены под моей ладонью выбивался скулящий зверушечий вой. Я ходил вокруг костра, выкрикивал ей в темя слова утешения пополам с угрозой, и она постепенно затихла. Она была совсем невесома. Мне вспомнилось, как ей трудно было тащить тогда в городе резиновый матрац, полунаполненный воздухом, и я подумал, что в двадцать лет еще можно нажить силу, а в тридцать один — едва ли.
— Вот пришел великан, — сказал я. — Такой большой, большой великан. Вот пришел он и упал. Понимаешь? Взял и упал!
Ирене, наверно, было уютно у меня на руках, и она не пыталась сойти на землю. Уже в середине ночи мы обновили костер, и я сделал из шоколадной фольговой обертки бокал для Ирены. Мы опять сидели на своих прежних местах, и Ирена была до слез дорога мне, утонувшая в моем свитере, бережно державшая обеими руками этот мой звездно мерцавший бокал.
— Послушай, Антон, — вдруг просительно сказала она, — а тебя ничего не стыдит и не давит обидой из твоего прошлого?
Я не понял.
— Ну из поступков…
Она отодвинулась от костра, чтобы быть в тени, а я боялся услышать от нее самой что-нибудь темное в ненужное для нас обоих, — мало ли каким мог быть ее собственный поступок!
— Ты не хочешь говорить?
Я видел, что ей самой становится страшно.
— Почему ты молчишь?
— Я воровал, — сказал я.
— Воровал? Когда?
— Когда убегал из детприемников. Это всегда случалось летом, и я жил на рынках…
— Ну говори же!
— В последний раз я обокрал пьяного сонного старика, когда мне было шестнадцать лет.
— Антон, милый… Обокрал?
— Да. Это был сторож нашего ФЗУ, — сказал я. — У него оказалось всего три рубля. А что ты?
— У меня страшней… Мне было пятнадцать лет, — сказала она и заплакала. Я поправил костер и не тронулся с места. — Это было осенью в Энгельсе. Я зашла домой к своей учительнице. Так просто зашла… У них тогда какие-то заключенные под охраной пилили в сарае дрова…
— Черт с ними со всеми! — сказал я ей через костер. — Я ничего не хочу знать. Чище тебя нет ни снаружи, ни изнутри!
Она поперхнулась каким-то словом и, с радостным сумасшествием взглянув на меня, сказала, что я помешанный.
— Я только блин украла, дура-ак, — в слезный распев заголосила она и смяла бокал. Я кинулся к ней и посадил к себе на колени.
— Какой блин, дурочка?
— Горячий! Я ждала, пока они ели, а потом…
— Вот пришел великан, — перебил я. — Такой большой, большой великан, слышишь?
— Я спрятала его под берет… но все думала, что он виден, и закрывала голову руками…
— Пришел и упал, понимаешь? — сказал я.
— Лидия Павловна догнала меня во дворе и сняла берет… При тех, что пилили… Она думала, что я украла зеркальце…
— Зацепился ногой за ступеньку и упал! Почему ты не слушаешь? — крикнул я. — Сейчас же замолчи! Сейчас же!
В город мы вернулись на заре.
Отзыв на повесть Элкиной Ирена уместила на двух страничках, но за счет величины букв и ширины полей я довел их до трех с половиной. Самотечную рукопись «Позднее признание», по моему мнению, нельзя было, к сожалению, рекомендовать издательству, ибо все, что заложено в нее автором, могло явиться пока лишь подсобным материалом для будущей книги. Я считал, что сюжет рукописи беспомощно рыхл, а поведение и взаимоотношения действующих лиц лишены психологической основы и убедительности. У меня создалось впечатление, что А. Элкина написала свою повесть, так сказать, не переводя дыхания, мало заботясь об отделке страниц, не придерживаясь элементарных законов, по которым создаются книги, — четкая идея, строгая фраза, сознание нужности сказанного советскому читателю. Самый главный недостаток повести я видел в том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших современников, их духовный облик, красоту и страстность общественно значительных поступков.
Вениамин Григорьевич встретил меня пасмурно. Наверно, оттого, что день был сумрачный, в его кабинете устойно залегала тускло-цветная полумгла, побуждавшая к молчанию и тревоге. Пока он читал мой отзыв, я стоял у стола между стульями и держал руки по швам, — больше их некуда было деть.
— Та-ак, — сказал он неопределенно. — Вот то же самое получилось и с вашей повестью, товарищ Кержун. Мелкий факт быта еще не значит факт жизни, понимаете?
— Конечно, — сказал я.
Мне до сих пор непонятно самому, что толкнуло тогда меня на безоглядно вздорную похвальбу, хотя сказал я это твердо и даже с вызовом, — я сказал, что мои «Альбатросы» приняты молодежным журналом. Вениамин Григорьевич поднял на меня глаза и посмотрел испытующе-собранно и затаенно, как смотрит рыбак на поплавок, когда тот качнулся и замер.
— Журнал что же, письменно уведомил вас?
— Письменно, — сказал я. Руки я держал по швам.
— Ну что ж. Это хорошо. И когда они намерены печатать?