Она замолчала, — к повозке шел Момич. В одной руке он держал картуз с булками, а во второй бутылку с желтой, как мед, водкой. Он положил все на теткины колени, влез в повозку и, забрав вожжи, досадливо сказал нам обоим с теткой:
— Ну рассудите сами: куда б она тут села? Негде же! Да и поедем мы кружным путем…
— Через лес? — радостно подхватилась тетка, будто весь век ждала этого.
У меня занемела шея, — я не мог удержать голову прямо, чтобы не оглядываться на Момичев картуз с булками. Между ними лежала и сверкала бутылка. На ее этикетке был нарисован кусок сота, а на нем — большая, похожая на шершня, пчела. Тетка тесно сидела рядом с Момичем, и задумчиво глядела в поля. Момич весело понукал жеребца, и было видно, что он забыл, зачем привозил меня в Лугань…
— И все, Сань, под духовые трубы, все под музыку— и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать… Только ты, гляди, не болтай пока ничего дяде Мосе. Ладно? А то он… возьмет и обидится.
Это всегда говорилось уже на зоревом реву чужих коров, под конец нашего всеночного сказа-беседы, и мне каждый раз было тогда нестерпимо жалко Момича, Насти, Романа Арсенина, Саши Дудкина и всех больших и малых камышан, — мы ведь уходили в коммуну одни — тетка и я, — а они навсегда оставались тут. Мы не знали, когда приедут за нами на казенной бричке, чтобы мы сели в нее и к восходу солнца, — нам хотелось, чтобы обязательно к восходу, — очутились в коммуне. Ни вслух, ни мысленно мы не решались с теткой до конца представить себе надвигающуюся на нас новую жизнь, — она ни на что не была похожа и ни с чем не сравнима, и каждый из нас обещал в ней себе все, к чему никла его собственная душа. Мне хватало одного этого странного и загадочного, как гармошечный звук, слова «коммуна», чтобы окружающая меня явь потускнела и убавилась в радостях: я перенес из нее в коммуну все до одного праздники, какие приходились в году, и все, что полагалось отдельно на каждый праздник, улеглось там вместе, в сплошной и бесконечный ряд. Тетка уже не снимала с головы косынки и не меняла саяна на будничную юбку, я тоже ходил в новом картузе, в белой с голубыми горошинами миткалевой рубахе и при галстуке. Мы и раньше не придумывали себе рабочих тягостей, а теперь и вовсе перестали что-нибудь делать по хозяйству, — нам даже печка не нужна была, обходились так.
Тогда вскоре приспело время метать парину, и Момич покликал меня в поле с собой. Накануне, вечером» мы накосили за речкой травы, залили в бочонок полтора ведра колодезной воды, всадили на повозку плуг.
— Гляди не проспи. До солнца чтоб выехать, — сказал мне Момич, и всю ночь мы с теткой не сомкнули глаз: сперва про коммуну шептались, а потом сторожили рассвет. Момич уже запряг, когда я показался на огороде.
— Ты чего это? К обедне собрался? Беги, скинь рубаху и картуз. Живо! — приказал он мне.
День обещался тихий и пасмурный, и все было сизым и грустным — и небо, и земля, и полевые дали. Мы миновали ветряки и околок, обогнули ржаной массив и выехали к опушке густого кустарникового леса. Он круто спадал под уклон, потом выпрямлялся и тянулся, пока хватало глаз, в сторону Брянщины. Момич сказал, что это Кашара. Тут был паровой клин нашего кутка, сплошь заросший татарником, цветущей сурепью и диким чесноком. Момич сразу признал свой загон, и мы начали пахать, — он ходил рядом с плугом по стерне, а я по теплой и глубокой борозде шагах в трех позади. Одним концом загон упирался в Кашару, а другим в заказной, некошеный луг. Оттуда лес был почти невидим. Я давно проголодался, но солнце так и не выглянуло, и не было известно, когда наступит полдень. На двадцать пятом круге Момич вдруг бессовестно ухнул, быстро оглянулся на меня и посоветовал:
— Не греми, прогремишься! Не обедать садишься!
— Да это ж ты сам! — сказал я и неожиданно для себя попросил: — Давай взаправду чего-нибудь обедать, дядь Мось!
— Пробегался? Зараз пошабашим, — сказал он. — Я вишь, метил успеть вспахать ваш загон к вечеру.
Тогда-то я сказал ему, что нашу парину метать не нужно, потому что мы уходим скоро в коммуну. Момич придержал жеребца и переспросил, сведя брови:
— Куда-куда?
— В барский дом, что в Саломыковке, — сказал я. — Ты не знаешь, где такая Саломыковка, дядь Мось?
— За Луганью, — помолчав, сказал Момич. — Это тебе, что ж, Егоровна сказала?
— Ага, — признался я.
— Ну?
— Жить будем в коммуне, — сказал я. — Там все под духовые трубы. И ложиться, и вставать…
— Ишь ты! А работать тоже под трубу?
Момич спросил это точь-в-точь как спрашивал когда-то об утильсырье, и поэтому я ответил неуверенно:
— Как захочем…
— Та-ак, — сказал он. — Что ж, живая душа и в будень калачика чает… В коммунию, значит, навострились?
Я промолчал, а Момич спросил еще об одном:
— А добро на чем же повезете? Там ить под вас подвод и подвод нужно…
Наверное, он и сам почуял, что обидел нас с теткой зря, потому что впервые посмотрел на меня как на взрослого — выжидаюче-опасливо. Я встал и пошел через пахоть в сторону Камышинки. Момич непростудно кашлянул и позвал негромко, виновато:
— Александр! Куда ж ты попер? Обедать же надо…