Гроб от дверей до скамейки мы несли вдвоем — Момич и я, а устанавливал его Царь в одиночку. Мы еще в клуне, когда вернулись с погоста, умостили в нем длинный, перевитый повиликой и засохлой синелью, сноп сторновки, обернув его колосками к ногам, а огузком к изголовью. Он был глубоким и просторным, и мы положили туда беремя лесного сена. Царь ненужно долго кружил и суетился возле скамейки, взрыхлял и уминал в гробу сторновку и все покашливал озабоченно и строго, — в первый раз почуял себя сильным. Момич стоял лицом к дверям и качал себя влево и вправо, влево и вправо, и перед моими глазами то возникал, то пропадал конец лавки и косо вздыбившийся на нем бугорок замашной простыни, — теткины ноги…
— Ну все, а то смеркнется. Все! — по-своему властно сказал Момич и обернулся к лавке, и я впервые, пока был в хате, заглянул
Звукариха по-живому покрыла тетку платком, — с кулем над лбом. Лоб у тетки по-вчерашнему светился и выпячивался, и только нос был острый, прозрачно-бумажный, не ее. Из уголка накрепко сжатого теткиного рта под шею сбегала бурая ветвистая струйка, будто тетка закусила стебель какого-то диковинного цветка…
Мы с дядей Иваном сидели в задке саней, спиной друг к другу, разделенные гробом, а Момич до самого погоста шел пешком. Уже смеркалось. Сырой, колюче-рьяный ветер дул нам встречь. Пустые ржаные колоски, выбившиеся из-под крышки гроба, трепыхались и жужжали прерывисто и туго, как словленные шмели. Всю дорогу жеребец всхрапывал и косил назад, и Момич каждый раз охал и осаживал его, заваливаясь на вожжах.
Похоронили мы тетку головой к дереву.
6
Я спрятал в сундук тулуп, онучи, лапти, шары, боженят и все, что бралось в руки, а остальное — хата, двор, коммуна, церква, небо, день и ночь — осталось…
Мне казалось, что если очутиться возле ветряков или в лозняке на речке, то тогда сразу позабудется все и станет как при живой тетке, но оттуда меня тянуло в другое место, а от него опять на новое…
По утрам Царь гнал меня за водой, а мне не хотелось встречаться с чужими бабами, — они загодя, шагов за десять, сворачивали на обочину проулка и оттуда, клонясь над коромыслами, глядели на меня испуганно и враждебно, будто я собирался поджечь их дворы…
В школу мне не хотелось, да и в чем бы я понес тетрадки и учебники? Сумку-то я спрятал в сундук, на самое дно…
Наша хата нужела и паршивела: мы не подметали пол, не выносили помои, и я ждал, и хотел, чтобы Царь подпалил ее нечаянно, — он разорял сарай и докрасна накаливал печку сухими жердями. Но хата не загоралась. На пятую ночь без тетки объявились сверчки, — может, духоту и угар почуяли, а может, им пришло время возвращаться домой…
Под окном своей хаты Момич повесил рушник, а возле него на завалинке поставил блюдо с водой, — теткина душа, сказал, целых шесть недель будет летать тут, и надо, чтоб ей было чем умываться и утираться… Почти каждый день он куда-то уезжал то верхом, то в санях, а возвращался поздно, замерзший, хмельной и смирный. Я поджидал его возле клуни или на выгоне, и он всякий раз говорил мне одно и то же, непонятное:
— Ох, Александр, не дай бог сук-кину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!..
Потом я узнал, что Момич мотался тогда в Лугань, — искал там управы на Голуба. Может, он и нашел бы ее, если б Голуб не повстречался ему на дороге сам…
В ту последнюю поездку Момича мы разминулись с ним: я ждал его на выгоне, а он подался низом мимо кооперации, — не хватало, вишь, выпитого в Лугани. С выгона я прошел к клуне и уже в темноте посшибал с ее повети все до одной сосульки, — кому они теперь были нужны, хоть и желтые!
Под слепо-черным окном Момичевой хаты пугающе белел и шевелился рушник. Сани стояли возле крыльца, а упряжь и пихтерь с сеном валялись у плетня. На улице за воротами дробно гукал бубен и вызванивали балалайки. В расступившемся кругу ребят и девок, не в лад переборам «барыни», Момич грузно топтал сапогами свою шапку и, на потеху всем, рычал-присказывал:
Я пролез в круг, поднял шапку и вытряхнул из нее снег. Момич надел ее задом наперед и ныряюще пошел к воротам. Под их навесом в гулком и темном затишье он обнял верею и заплакал, как тогда на проулке.
— Видят же все, пойдем домой, — сказал я, и он пошел, ухватись за мое плечо. Он шел и косился на нашу хату, и от него пахло лихтером с сеном и цветущей гречихой, — медовку, видно, пил…