Без Верыванны – она не вернулась после нашей беседы – я закончил в тот день правку «Степи широкой» и позвонил Ирене. Волобуй сохранял всё тот же бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и всё. А Волобуй… что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя как следует… Ухаживать и всё такое. Это хорошо, что он боевитый и заботливый… С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня. Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло. Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки, – переставлял на столе подставочку для карандашей, и я сказал «слушаю вас» и не стал садиться.
– Как у нас обстоит дело с рукописью? – надсадно, будто у него болело что внутри, спросил он, глядя на подставочку.
Я сказал, что роман можно сдавать в набор.
– Ну, это уже мы…
Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним «Степь» и, когда отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками. Вениамин Григорьевич болезненно поморщился, – прищелк получился у меня по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени, заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией: это когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника.
– Всё? Мне можно идти? – спросил я, и это тоже вышло у меня по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: «Да нет, минуточку», – и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ Хохолкова.
– Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом произведении, когда оно было еще в рукописи? – выразительно спросил он. Я сказал, что помню. – А почему же теперь вы считаете его фарсом?
– Фарсом? – переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня, а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить правду. Ну как я мог объяснить, что назвал рассказ Хохолкова не фарсом, а паром, произнеся это слово с приставкой буквы «с»? Я понимал, что отвечать на вопросы мне следует спокойно и обстоятельно, но дело у нас осложнялось не только тем, чтобы восстановить правду: надо было исходить еще и из того, что известно на этот счет Владыкину. Осложнялось наше дело еще и тем, что Вениамин Григорьевич был для меня тот человек, перед кем я всегда чувствовал себя скованным, безвольным и даже в чем-то виноватым. Я знал людей – например, капитана нашего траулера и его старпома, – при общении с которыми и ты ощущаешь себя свободным, деятельным и смелым, – одним словом, достойным; а есть такие, перед кем становишься ниже, чем ты есть на самом деле. Вениамин Григорьевич был для меня этим, принижающим мою сущность человеком, и поэтому я не стал опровергать, будто не называл рассказ Хохолкова фарсом: тут мне всё равно не поверили бы.
– Хотелось бы знать, товарищ Кержун, когда вы были искренни, – крепнущим голосом сказал Вениамин Григорьевич: – в первый раз или теперь?
Мне тогда подумалось, что Диброву я мог бы подробно рассказать обо всём, что на самом деле произошло утром – как Хохолков предупреждал меня не жать ему крепко руку, а я все-таки пожал ее, как он «забыл» на столе американские сигареты и потел в дубленке, что говорил о своей «загранке» и как мне захотелось в это время поплевать себе на ладонь… Я бы сказал Диброву о «паре-с» и о том, как Вераванна обозвала меня хулиганом, заменив в слове букву «х» на «ф». Наверно, он в этом месте обязательно расхохотался бы, а меня понапутствовал каким-нибудь ироническим мужским советом, как в тот раз, когда ему доложили о нас с Иреной…
– Что же вы молчите?
Вениамин Григорьевич сказал это осуждающе, с примесью сожаления о моей несомненной для него неискренности. Мне почему-то вспомнилось, как я зарезал ему весной курицу, и стало обидно и досадно на себя, и я почти физически ощутил, как внезапно спа́ла и улетучилась его странная власть над моим мужеством. Я сел в кресло и вежливо предложил ему сигарету.
– Это, конечно, не «Кэмел», но курить можно, – сказал я. Он молча и протестующе завозился на своем стуле. Тогда я закурил сам. – Значит, вас интересует, Вениамин Григорьевич, когда я был искренним в оценке рассказа «Полет на Луну»? – спросил я сквозь дым.
– Вот именно, – с настороженной сдержанностью подтвердил он.
– В таком разе вынужден огорчить вас. Искренним я был сегодня, – сказал я.
Мы выжидательно посмотрели друг на друга. На столе не было пепельницы, и во мне шелохнулся озорной соблазн стряхнуть нагар с сигареты в подставочку.
– Выходит, вы… врали вначале? – логично заключил Вениамин Григорьевич, и я заметил, как порозовел и набряк рубец шрама на его щеке. – Почему же вы так поступили?