Если поэт интересен своими стихами, то историк литературы, наверное, собственными исследованиями.
Впрочем, почему «наверное»? Назвав Юрия Владимировича Манна, каждый филолог тут же извлечет из памяти и его фундаментальные труды по русскому романтизму, и «Поэтику Гоголя», и вереницу академически строгих изданий классики, уже навсегда связанных с этим именем. И только самые близкие к нему люди знают, что всегда вроде бы невозмутимый профессор не только умен, но, оказывается, еще и удивительно остроумен.
Я вот, хоть шапочно и знаком с Манном уже более сорока лет, этого не знал и, шаг за шагом следуя по его биографической канве, временами тормозил, чтобы, запомнив, пересказать друзьям и эту остроту, и ту, и еще вот эту. Что родились, например, на Кунцевской овощной базе, где мы, имлийские аспиранты, вместе с молодыми в ту пору, но уже блестящими Александром Павловичем Чудаковым, Сергеем Георгиевичем Бочаровым и (да, да!) Юрием Владимировичем Манном перебирали подгнившие капустные кочаны. Или за кофе-брейком на научной конференции где-нибудь в Нью-Гэмпшире. Или при случайной встрече в журнальной редакции с машинисткой, которая упорно писала слово экспрессионизм через дефис: экспрессионизм. «По-видимому, – меланхолически прибавляет автор, – она полагала, что это сионизм быстрого развертывания».
Ну, и как тут не подосадовать, что замечательная, советских еще лет, книжная серия «Ученые шутят» пресеклась, не дойдя до филологов!..
И еще одно. Книга Манна удивительно густо населена. И ладно бы только первыми лицами отечественного (и мирового) литературоведения. Так еще и теми, чьи имена теперь в памяти, увы, немногих: от ярко одаренной и прожившей всего тридцать пять лет саратовской исследовательницы Татьяны Ивановны Усакиной до жовиального Ульриха Ричардовича Фохта, который «писал неохотно, буквально из-под палки», зато «был влюбчив, и женщины, в том числе и его аспирантки, платили ему ответным чувством».
И каждому – доброе слово. Даже патентованному мерзавцу Александру Михайловичу Еголину, что взял журнал «Звезда» после ждановского погрома, а, придя в Московский университет, нанял Манна, тогда студента, своим, сказали бы сейчас, рерайтером – писать статьи и доклады под его, разумеется, еголинским, именем. Чтобы, несколько лет спустя, вляпаться в скандал с тайным притоном для ответственных партийных, научных и писательских чинуш.
И вот тут-то – внимание! – когда телефонный номер выброшенного из номенклатуры Еголина «забыли» все недавние друзья и сподвижники, Юрий Манн ему позвонил, поскольку – еще раз внимание! – «мне показалось, однако, непорядочным совершенно отвернуться от попавшего в беду человека, который ничего мне не сделал плохого, наоборот – даже проявил некоторое участие…».
Кто бы, спрошу, так еще поступил? Никто, кроме русского интеллигента. Или, скажу еще точнее, кроме Юрия Владимировича Манна.
Странно он жил. И для близких, я думаю, мучительно. Не как все. Немецкий и английский знал будто родные, переводил грузинских и иных всяких поэтов, дружил с Высоцким и Окуджавой, но больше всего – «заочный москвич», по собственной аттестации, или, вот еще, «крестьянин последнего призыва» – любил плотничать, складывать печи, ставить – непременно где-нибудь в глуши – часовенки и памятные кресты. А лет двадцать тому, да что там – раньше, куда раньше, и вовсе ушел, как в схиму, всё глубже и глубже: Кострома… Кологрив… село Илешево…
За полвека с лишним работы в поэзии всего пять книжек, редким пунктиром: 1971–1983 – 1986–1993 – 1997. Эта– шестая. И тоже странная, помнящая, что родилась из «самсебяиздатского», собственноручно переплетенного рукописного сборника.
Стихи в ней – и выдернутые из давних десятилетий, и написанные, надо думать, в последние годы – идут вперебивку с прозаическими записями, иногда проясняющими то, что в рифму, чаще же отлетающими куда-то в сторону, к воспоминаниям и мыслям, настолько задушевным, что они и в стихи не легли.
Но характер и в стихах, и в прозе один и тот же – узластый (то есть, подсказывает Даль, весьма стойкий, упорный), коряжистый, своенравный. Словно у деревьев в чащобе – некрасивых, зато могучих. И то переживших, и это.
Деревьям как самому точному символу всего живого, естественного эта книга – последняя предсмертная, первая посмертная – собственно, и посвящена. Будут, надо думать, и другие, более полные и более доступные читателям. Хотя – рад бы ошибиться, но ошибусь вряд ли – стихи Леоновича так и останутся – прекрасными, живорожденными и всё же живущими на отшибе от поэтического мейнстрима.