Быть может, причиной наших великих ожиданий было и множество других воспоминаний и обертонов, — как бы второстепенных, незначащих призвуков, но вместе с тем влиявшим на окрас всей картины нашего сознания. Тут «звучали» и таинственные священные остатки — рядом с нашим домом — изуродованного и оккупированного тогда музеем, храма святого Пророка Илии (Благовещенская церковь), связанного с очень древними воспоминаниями о здешних местах, о благочестивых обычаях и о святынях, об Ильинских крестных ходах от Кремля до Воронцова поля… Сохранившиеся старые кирпичные дома причта во дворе — еще жилые и живые… Поминаемое и о другом храме по соседству — тоже совсем близко, в маленьком и очень коротком Кривогрузинском переулке, поднимавшемся от Землянки круто в гору до Воронцова поля… Там на верхней точке крутого изгиба переулка, на горе — такое дивное, высокое, благодатно-красивое место! — когда-то стоял древний храм Покрова Пресвятой Богородицы с чудотворной святыней — Грузинской иконой Божией Матери. А в храме — трогательный отрок, поющий на клиросе — будущий писатель Алексей Ремизов, с малых лет бывший прихожанином и певчим этого храма, получавший здесь под водительством Царицы Небесной и покровского дьякона Василия Егорыча Кудрявцева, известного московского законоучителя, — первые уроки церковности и русскости:
«Церковь эта снесена, и едва ли есть в Москве хоть один, кто бы вспомнил о ней, но я сохраняю ее в моей памяти. С тех пор как дьякон начал учить меня писать, я вижу себя в этой церкви на клиросе: старик дьячок с косичкой, Николай Петрович Невоструев, пел по «крюкам», и я за ним тянул альтом; потом я узнал, что это унисонное пение называется знаменным распевом, на котором пели в Москве и во времена Андрея Рублева, и при дьяконе Иване Федорове и который был отменен царем Федором Алексеевичем, сжегшим в Пустозерске протопопа Аввакума…» …
И ремизовское пережитое, и сам он, с ним слитый, особенный, страдательный, близкий сердцу старомосковский человек, — все это здесь звучало, говорило, отзываясь в сердце болью непоправимых утрат.
Постояв на углу, мы сворачивали в Николо-Воробинский — и шли вниз, к закрытому тогда храму Троицы в Серебряниках, — какой крутой, какой вольный, прекрасный Московский спуск! То — вверх, то — вниз!
…И был, помню, тогда поздний, горячий, яркий март, снег — лишь в углах дворов, да под воротами, и асфальт переулка — весь в рытвинах — оголенный и измытый мартовскими водами. И вдруг в одной из этих ям мы увидели — словно в тайном окне, внезапно открывшемся пред нами в мир иной, — старинную московскую мостовую: булыжники всех цветов, словно огромные отшлифованные морем агаты, сердолики… Старинная укладка, крепкая, ровная, камни изглаженные, а между ними — на глубине — не наша теперешняя, а та московская земля, песочек, схороненный под столетним асфальтом и старыми камнями, уложенными руками тех, кого уже так давно нет и в поминах.
Что мне было до этого булыжника… У меня и так в сознании, «за кадром» уже стучали и гремели подковами по мостовой, валились под спуск — «Пади!..» — коляски да пролетки, а по сторонам — виды, Замоскворечью не уступающие. Промоченные весенними дождями, просмоленные временем под самую темную морилку деревянные дома — двухэтажные на кирпичных подклетях, с резными подзорами на оконцах и карнизах. А в них — жизнь, богатая, стихийная, чудная, и страшная, и мирная, и широкая, и святая — наша, любимая, своя, былая русская жизнь…
Ну, не тоскливо ли было все эту любовь к утраченному — не просто прошлому, а родному прошлому, в котором осталась большая часть тебя самого, в себе носить, и быть не в состоянии что-либо с этим сделать, — не горько ли? Ведь и здесь, на Землянке, в лицо мне дышало все тем же, что и на Полянке из раскрытых дверей несгораемого шкафа, — любовью и болью в их каком-то неописуемом сопряжении.
И здесь, в этих еще прекрасных московских переулках, в этих сокровенных фрагментах исчезнувшего прошлого, как и в том волшебном шкафу с остатками семейных писем, реликвий, детских игрушек, принадлежавших тем, кого уже сто лет как нет на этой земле, — здесь тоже царил дух вечных утрат. И дыхания его никак не отрицало наличие вполне живых людей, вот сейчас прямо на моих глазах спешивших к трамвайной остановке «Аннушки», которая только что пристучала своими колесами к своей стародавней остановке: «Яузский бульвар!..». «Дзинь!»
* * *
Становясь старше, я все чаще задумывалась, почему ко мне привязалась эта постоянная боль о прошлом, об ушедшем, утраченном? Причем отнюдь не только о своем утраченном родном, но гораздо шире, всеохватнее… Зачем, для чего поселилась она и начала хозяйничать в моем сердце?
Однажды один мудрый верующий человек, выслушав эти мои вопрошания, спросил меня, в какой день недели я родилась? Стала припоминать, что мне рассказывали, заглядывать в календари, и выяснила — в субботу. «Ну, так вот, что ж ты хочешь, — уверенно заключил мой знакомый, — суббота ведь установлена православной Церковью как день поминовения усопших. Вот ты и мыслишь по своему назначению…».