Делая выбор и, разумеется, несомненный в пользу духовности как состояния, как явления нового преображенного во Христе человека, народившегося вместо «ветхого», мне всегда почему-то хочется одновременно и защитить от высокомерных нападок и душевное начало. Или точнее, заступиться за некие рудименты душевности в человеке, хотя бы потому, что именно в недрах душевного «гумуса» и зачинается та, пусть сначала еще преимущественно душевная, начальная любовь-отклик души на зов Божий. Идя на зов, душа способна перерождаться в духе, преодолевать свою душевность, суть которой не в сердечных воспоминаниях о прошлом, а в эгоизме своего «я», как несомненного свойства «душевного», не самоотреченного человека.
«Доколе это я существует, — категорически предупреждал в свое святитель Игнатий (Брянчанинов), — дотоле Христос не может принести нам никакой пользы. «Иже не возненавидит душу свою, не может быти Мой ученик. Иже не приимет креста своего и в след Мене грядет, несть Мене достоин. Обретый душу свою погубит ю: а иже погубит душу свою Мене ради обрящет ю». Господь заповедал погубление души, — писал святитель, — не только ради Его, но и ради Евангелия, объясняя последним первое. Погубление души ради Господа есть отвержение разума, правды, воли, принадлежащих падшему естеству, для исполнения воли и правды Божией, изображенных в Евангелии, для последования разуму Божию, сияющему из Евангелия».
Самоотреченный человек обретает, по слову Спасителя, очищенную и обновленную душу, в которой теперь главенствует дух. Дерзнем ли осудить такого человека, стремящегося к духовному совершенствованию в Боге, за какие-то, если угодно, остаточные явления и невинные пристрастия «обычной» душевной человеческой жизни? Один вполне исправный монах любит держать свою келью в чистоте и порядке, выращивать цветы и пр., а другой — тоже вполне исправный, — уголь из печки выкладывает прямо на пол и весь остальной свой скарб держит там же. Святые отцы знали, что как и любовь к уюту, к чистоте, к порядку жизни, так и полное безразличие к благообразию всего внешнего — как первое, так и второе вполне могут принадлежать людям высокой духовной жизни, поскольку все эти их невинные душевные особенности уже давно преобразились и подчинились духу. Все у них — Бога ради: и цветочки под окном и угли на полу…
Бабушка садилась за рояль и наигрывала любимые старинные вальсы времен ее молодости или те самые «стежки-дорожки», и незамысловатые эти мелодии погружали меня во время, в котором не я жила, куда мне очень надо было пробраться, чтобы понять бабушку. Что именно я хотела понять — мне и сейчас трудно обозначить. Скорее всего, мне надо было что-то узнать, чтобы научиться — через ее жизнь — жизни для себя. Мне не хватало этого познания. Бабушка была таимным, как встарь иногда говорили (я слышала в нашей деревне это слово в детстве), то есть скрытным человеком, а песенка и вальсы о чем-то мне говорили, что-то сообщали, являясь сокровенными свидетелями ее жизни, пожалуй даже знаками, в которых были зашифрованы какие-то страницы. А я догадывалась о них, но тогда спросить не умела…
О чем напоминали бабушке эти грустные простенькие «стежки» — о спешном в начале 18 года отъезде заграницу мужа после того, как он, офицер «Дикой дивизии», Георгиевский кавалер, чудом выбрался из застенков ВЧК… О своем раннем всежизненном одиночестве?
…Обвенчались они с дедом Иваном Домбровским в 1912 году. В 1913 родился сын, а в 16 — дочка, а пожили-то они вместе совсем недолго: как только началась Первая мировая война, осенью 1914 года дед поступил на краткосрочные курсы в Николаевское кавалерийское училище в Петербурге. Бабушка все эти годы оставалась в Орехове и с мужем виделась-то несколько раз. В это время началась многолетняя эпоха ее крестьянствования — первые три года войны вместе с отцом Александром Александровичем Микулиным они предпринимали попытки наладить хоть сколько-то прибыльное хозяйствование: маслобойку или небольшой кирпичный заводик в нашей небольшой усадьбе (ничего из этого не успело выйти, да и наверняка бы и не вышло), чтобы обеспечить семью продуктами. А с 1917 года бабушка уже безвылазно жила в деревне. «Восемь лет работала в поле» — писала она в анкетах.
Одна с лошадкой и с прадедовскими орудиями труда пахала, сеяла на небольшом оставшемся наделе зерновые, сажала огород, сама обмолачивала старинным, сохранившемся в амбаре с XVIII века неподъемной тяжести цепом. Руки были золотые, труда никогда не боялась, энергии было не занимать, и сердце было золотое, самоотверженное, которое уже тогда она и надорвала…