Через минуту дверь завизжала, и на крыльцо вышел во всем белом молоденький щупленький мальчишка с огромной овчинной шубой в руках. Подойдя ко мне, он спросил, удивленно оглядывая меня: «Это ты та в амбар та ночевать, что ли?» — «Ну, конечно», — сказала я, это удивление начинало меня раздражать… «На Светло Озеро, што ли?» — спросил он. «На Светлое», — ответила я. «Да неушто ты взаправду та одна та ночевать будешь?» — вдруг останавливаясь, спросил мальчишка, почти с испугом глядя на меня. «А что же тут такого? — сказала я, подходя к двери сарая и берясь за щеколду, — Эта, что ли?» — «Не. Друга-та; вот: рядом-та». Обогнав меня, он открыл ворота, с визгом и скрипом распахнувшиеся. Я вошла в сарай.
«Есть сено?» — спросила я, пробираясь вглубь сарая. Слышно было, как мальчишка кинул шубу. «Не… Сена та нетути!» — смущенно ответил он, идя за мной. «А вот тут-та, в углу-та мох есть-та, сухой, и овсяницы малость; я те перекидаю».
Глаза привыкли к темноте, и все стало видно отчетливо. Перекидав овсяницу и подбив ее, мальчишка, лопоча что-то своей скороговоркой, приготовился расстелить принесенную шубу, но этому я воспротивилась.
«Спасибо, мне не надо, я не люблю, когда жарко». Постелив половину плаща, я легла на мох и укрылась другой. «Ну, спасибо, покойной ночи». — «Господи Иисусе! — внезапно взмолился мальчик, — ужели-же-та и останешься так та: одна? Пойдем ко мне-та, право слово, идем-та: полог-та у меня там… Как же-та одна вовсе?» — «Да что же тут со мной случиться может? — отозвалась я. — Прикрой дверь, только не запирай, а завтра пораньше приди, меня побуди, ну, ступай». — «Ну и бесстрашна та», — пробормотал мальчишка, выходя и тщательно прикрывая ворота. Стало темно, ушел. Я одна.
В чужой стороне, совершенно незнакомой деревне, где меня не знает ни один человек, лежу в чьем то сарае на мхе. Тихо, где то прошуршала мышь, пахнет кожей и чистой соломой. Сквозь щели в воротах смотрит ночное светлое небо, и ласково заглядывает какая то маленькая безымянная звездочка. Приподнявшись немного, я по любимой, с детства знакомой привычке, бабушкиной, перекрестила все четыре стены и изголовье и, улегшись поудобнее, говорю, несмотря на мучительную головную боль: «Как хорошо».
Открыла я глаза от яркого света: на блистающем розовом небе, в открытых воротах, стоял вчерашний мальчик и, весело усмехаясь, смотрел на меня.
«Листрат тебя та везть та хочет, — живо лопотал он. — Здравствуй, как та спалося та?» — «Очень хорошо я выспалась», — жмурясь от солнца, ответила я, выходя из сарая. Утро было свежее, и я плотнее закуталась в плащ. Солнце, большое и красное, поднималось над рябинами.
«Все я на тебя насмотреться не могу, — быстро шагая рядом со мной, сказал мальчишка. — Ты как легла та одна та в сарае и ночь та спала не бояся». — «Чего же мне бояться», — весело спросила я, бесконечно довольная, что голова совсем прошла. «А кто их знает та, чего боятся та наши та, полож то каку ни на есть нашу девку та?» — презрительно заметил мальчишка; теперь, при солнце, ночевка в сарае представлялась ему, очевидно, много безопаснее, чем ночью.
Мы подошли к избе, и я попросила дать мне стакан молока и хлеба…»
* * *
Сколько нежности, заботы и тепла умела подарить Вера тем, кого любила. Довелось ей ходить в 1920 году за умиравшей в скоротечной чахотке Леночке — любимой дочери Николая Егоровича, а вслед за ней — и довольно долго, за самим дядей, умиравшим в санатории Усово. О многом это говорит — умение нежно, внимательно и ловко ходить за тяжелобольными и очень страдающими людьми. А страдания Николая Егоровича трудно описать: он пережил свою Леночку.
Вера имела дар утешенья. Только вот ее никто не утешил…
А дети… Когда мама моя — Мария Ивановна, в 1941 году решила бросить занятия в Художественном училище и идти сначала на курсы медсестер, а потом на фронт, обе бабушки благословили ее, не задумываясь. Это было в их духе. А потом одна на себе в госпиталь картошку таскала — у мамы тогда уже начинался туберкулез легких, и ее надо было подкармливать, а другая — бабушка Вера — собирала по граммам масло и писала ей трогательные письма: «Ты ведь одна у нас дочка на двоих, береги себя, Маюся (маму в семье называли Майей).
Когда я увидела впервые эти Верины записки на кусочках от ореховских обоев, посланные в госпиталь маме, у меня сердце сжалось: столько услышалось мне за этими словами — ведь тётя Вера в жизни, как ни парадоксально, была очень сдержанным человеком, не любила сантименты, как можно было бы этого от нее, казалось бы, ожидать… А тут звучали такие тонкие и глубокие струны сердечные, такое истинное тепло, на которое невозможно было не отозваться, потому что это были не одни слова — но правда.