Но вот дождь притомился, наполнил озера и речки, забусил сиротски; знать, зарядил на всю седьмицу. На небе обложник. По глинистым тропинкам острожка ручьи бегут с белыми гребнями, пенятся у стены. Выбредет Аввакум, поторчит на росстани возле своего тына, выглядывая в проем калитки, потомится в одиночестве, как подчасок, накинув на голову рогозный куль, и снова нырь в свой курятник. Пять полешков кинет в печуру, запалит, чтобы сварить немудреную выть. И пока прогорают дровишки, стоит на правиле, гнусит урок на коленях, бия лбом о земляной, покрытый вешней плесенью пол. У порога вода стоит, и какая мышка ежли и береглась в запечке иль в нижних пазьях венца во всю зиму, то нынче ушла на волю в травяную ветошь, под дымчатые крохотные березняки пожевать спелых мягких кореньев.
Кириллушка лежит на лавке, охает и вздыхает, вздымая очи горе, лень ерестливому встать; дым из печного чела ползет по изобке, сизым пологом нависает по-над полом, выедает глаза, покрывает веки красной бахромою. Бешаный трет лицо, чихает, его лоб и щеки, обычно белесые, как капустная кочерыжка, покрываются пятнами. Четками бы постегать неслуха? Да к чему томить болезного, коли бесы в полон взяли вкрутую и не хотят отпускать. «У-у», – простонал Кириллушка, свалился с лавки; вконец одолела нечисть, надо помочь страдальцу. Аввакум обернулся от правила и костяными четками перетянул бешаного по шее, по плечам, прихватил за кафтанье, поставил на колени возле себя. У Кириллушки голова неровно выстрижена, вся в рубцах, как баранья шкура. Он покорился, согласно кланяется образу, слушает, что поет протопоп, иногда гнусавит следом Исусову молитву, нещадно коверкая слова. Что-то осмысленное появляется в затравленном взгляде, ино и слеза выпадет из глаз, и по-детски разрыдается несчастный, нещадно колотясь лбом о землю.
«... Заставь дурака Богу молиться, лоб расшибет. Поди, хворый, лягь на лавку», – пожалел Аввакум. И забылся в молитве на короткое время, задумчиво созерцая небесный вертоград и лиственную сень, невдали от Христовых покоев, где хорошо бы опочнуть под пенье райских птиц. И вдруг у печи сгрохотало. Обернулся, с натугой вырываясь из сладкого виденья. Это бешаный выпил глиняную корчагу, куда сливал Аввакум ополоски и помои, куда ходили по нужде. Заторопился Кириллушка вытереть усы и бороду, да и упустил горшок на пол, расколотил черепушку. «Ах ты, Божье мне наказание! – вскричал Аввакум. – Что ж ты свинье уподобляешься? Богу помолясь, полез во хлевище, порастерял Христов образ!»
Бешаный счастливо улыбался, уставя на протопопа пустые глаза; в рыжей нечесаной бороде налипли ошметья нечистот. И вдруг заплакал, обирая кулаком слезы, как дитя: «Как ты забижаешь меня, старик. Ты меня вовсе ослабил, из ума выбил». И тут стало Кириллушку корчить, и взыграли в его утробе бесы, и завыли по-страшному, и запричитывали нутряным голосом.
«Ну, будет тебе, братец. Эк тебя вздивияло», – Аввакум оградил бешаного молитвою, помазал елеем, крепко обнял за плечи, положил на лавку, решительно притиснул к доске. Кириллушка бессмысленно таращил глаза, выгибался рыбкою, икал и плевался себе на бороду, но с места не вставал, как бы накрепко привязанный. Так ведет себя курица, если положить ее на спину и осенить крестным знаменем.
«Смотри мне, не шалуй, – пригрозил Аввакум. – Да по ладкам с рыбой не лазай, хлеба не воруй и в ушном поваренкой не болтай. Скиснет преж времен. И по стенам не расплескивай, дурак».
С таким наказом протопоп выставил на шесток щи, чтобы не запрели, приподнял сковороду, понюхал постное варево; ну и стряпня, в добром дому и поросям краше на стол подают. Да что примолвить? Еда хулы не терпит, хлебай, сердешный, что Господь послал.
... А день-то еще весь впереди. Как-то надо скоротать. Да и вестью худой самое время поделиться; вдвоем-то и непосильную ношу снесешь.
Торкнулся в дверь. Открыта. Спасибо сотнику. Очнулся, стыд заел; снял вахту от засыпухи.
Дождевая пыль сеялась на воле. От тундры тянуло болотиной, от Печоры – водою, рыбьими черевами, от ближней морошечной рады – густым духом багульника, от слободки – печным дымом.
Снял чуни, прошлепал босиком по лужам до бугра старца Епифания.
Инок выстукивал долотцем на кресте распятого Христа, сдувая толченую древесную крошку. Уже приноровился Епифаний к увечью, к сеченым перстам подогнал ремешки из нерпичьей кожи и в эти петли, как в скобы, присупонивал столярный снаряд. Монах словно бы играл деревянной киянкой, весело долбил дятлом. Умеет же Епифаний уютно устраиваться в любой норе, в невыносимых теснотах. Даже воздух в тюремке не как у Аввакума, не смердит кислым и затхлым, но жилой и живой, какой-то сладкий, пахнущий елеем, столяркою, рыбьим клеем, земляными тертыми красками и постным маслом. И сам-то Епифаний в холщовом фартуке, по-бабьи повязанном высоко под грудью, с морщиноватым рыхлым лицом, с круглыми очёчками на глазах, прикрывающими розовую трахому на веках от печного дыма и вечной мокрети, висящей в воздухе, – домовитый, важливый, уютный повадками хозяин и на погляд.