Клусничал старец, гугнил, пузыря пену на губах, царапал десна черствой горбушкою языка, обсасывая с десен свою кровь, осыпал гостя словами, как древесной пахучей стружкою, и попутно ладил еству на столик подле оконца, шаркал своешитыми кожаными отопками, пригорбив спину, весь какой-то покато-округлый, как чувал с мукою, но в этом плохо разборчивом блаженном мычании уловлял Аввакум сострадание к себе и от этой жалости и бежал прочь в гордыне, но и алкал ее, как жаждет путник в жаркой пустыне глотка воды, кишащей тварями.
– Мы тебя любим, батько, и жалеем. Иль не чуешь? За нас ты мучишься, грешных, за нас страждешь, милостивщик. Но ты обопрись на нас, не гони, а мы, убогонькие, слепенькие, уцепимся за твой подол, как малые детки за сиську, и так побредем вместях до конца. Ты нам – зрячий посох. И ревем, и тужим, но тянемся следом, свет наш. И то ладно, и то слава Богу, что руку твою чуем, и сердце твое слышим, и правду твою разумеем. Не дашь пропасть? И то-о... И ежли когда и наорем друг на дружку, дак всё промеж своима. А им-то, христовеньким, кто без вожатая, кто сам по себе кинут, – так ты им помилостивь. Вот ведь и апостолы святые ино блудили меж трех сосен, и от холодного блескучего огня слепли, посчитав его за полдневное солнце, и пустыми словами, как серою, закладывали уши, чтобы не слышать истины, и с повинною припадали ко князьям мира сего, целуя ноги, дак и что? Разве вовсе пропащие стали?.. Образумились и помилованы, и прощены были Христом. Не тужи, братец, не кручинься!
– А я и не тужу! С чего ты взял, – снова взревновал Аввакум.
– И с детками твоими такочки станет. Опамятуются, ухватятся за твою опояску, да и побегут следом.
Епифаний засмеялся, и бабье широкое лицо, побитое морщинами, собралось в кренделек.
– Хотел пожалиться тебе, а вот смолчу, – закуражился Аввакум, уже за что-то пообидясь на старца.
– А ты не смолчи...
– Нет, не скажу...
Епифаний, все так же лучась лицом, приобнял протопопа за костистые прямые плечи, твердые, как лиственичное корье, попробовал шутейно принагнуть тугую выю, с тонкой косицей жидких волос, – и не смог, отступился. Поцеловал в клок бороды, пахнущей рыбою и дымом, прогугнил:
– Не хошь разделить трапезы с калекою, дак и ступай. Там тебя сынок бешаный ждет...
Аввакум пошел из бугра, а инок все так же что-то говорил вослед, уже сам с собою, частил взахлеб, и речь его текла, как слезная молитва, обволакивая протопопа в невесомый прозрачный куколь. Знать, обрадовался Епифаний, что Господь ему вдругорядь даровал язык, и сейчас пробовал его всяко, поновлял ладаном и елеем своей восковой души.
Дождь на воле сник, небо разредилось, проглянуло в иордань незакатное майское солнце. Стоячие бревна ограды, врытые в песок, блестели, как спины только что отловленных печорских семог. За острожком кипела жизнь и поманывала к себе. И так тяжко было забираться обратно в мрачную засыпуху, живым ложиться в домок и накрываться гробовыми плахами, слыша на своей щеке дыхание бешаного.
Ну как тут не взмолиться уставшему сердцу, когда ты один на весь белый свет и стон твой, горестно исторгшийся из груди, никто не подслушает.
... Батюшко государь, за что неволишь и теснишь? Я ли тебя не люблю, благоверный? Я ль не пасу пред Христом твою смущенную душу? Опомнись, свет-Михайлович, гони подпазушных псов, отравителей земли русской. Ах, как крепки затворы на твоих ушесах, навешанные еретиками. И даже проломными пушками не сокрушить их, так прочно заклепали, собаки...
Кириллушка лежал на лавке, уставив опустелый взгляд на накат, и едва дышал. Аввакум приосмотрелся: в хиже всё на месте, бешаный не кудесил у печи, щаной горшок закрыт сковородой. Протопоп налил ушного в мису, растолкал соузника. Кириллушка был мрелый, белее чесночной головки, щеки нынче ввалились, присохли к деснам. Старик стариком, а не молодой парень лежал на лавке, и Аввакум невольно зажалел его. И подумал, что скоро бешаный умрет. Откуда пришло это знание, протопоп не ведал. И осердился на сожителя. Потянул на молитву, но бешаный слабо заупирался, заплакал: «Матушка-татушка, я к черту угодил. Матушка-татушка, он из меня душу вынял и сунул заместо проклятую глиняную просвирку. Тьфу-тьфу на тебя, дьявол!»
Кириллушка заплевался, глянул гневно вроде бы, но творожистые скисшие глаза едва пробудились; уже откочевала из них жизнь.
Аввакум стегнул болезного четками, но без злобы, окрестил, насильно раздвинул рот, просунул ложку с ушным. Кириллушка выплюнул хлебово на стол, а деревянную чашу кинул под порог.
Столько и поели...
Ой, как захотелось тут же перепоясать дурака по бокам, чтобы можжевеловый батог лопнул о ребра, пустить возгри из носа и руду из окаянной пасти, изрыгающей хулу на Спасителя...