«... Сынок, никогда не давай без нужды обетов. Не тянут за язык – так не болтай. Язык не ботало, слышь ты меня?» – сказал Никон, глядя келейнику в спину. Мардарий ловко уложил дровишки в печь, нашарил на загнетке под золою живой уголек, раздул на берестяный свиток, сунул в устье к схватчивой, как порох, теплинке. Березовые поленца живо оделись пламенем, жарко озолотились, на слюдяном оконце заиграли сполохи. Даже образа на тябле заперемигивались, на своем небесном языке завели досужую беседу Мать с Сыном. Мардарий легко как-то молчал, он душою доверчивой отвечал святому старцу. И лишь когда молчать становилось неприлично, инок спохватывался и начинал петь заливистым тенорком; и куда тогда девалась косная речь, и непослушный язык так ловко разглаживал каждое словцо, выстраивал в звучную строку...
«Бесы ино тебя стерегут и клятву твою ловят, и не токмо сам сокрушишься, но и душу свою погубишь... Со мною такожде стало, с похвалебщиком. Решил покрасоваться, как великие отцы, наложил на себя особый подвиг. Замкнул я однажды вериги навсегда и велел Шушере кинуть ключ в Истру-реку. И все бы ничего, терпимо. Прижмет ино, так в бане лучинкой потрешь, ино вошка когда совьет гнездо, так мыльцем ее прочь погонишь. А вот нынче совсем остарел, сдал дедко, пошли из меня гнилые соки, весь припах я, а под оплечьями, под ременными шлеями непроходимые язвы намокли. И как быть, сынок? Снять ли вериги? Лечить иль нет? Иль заживо гнить во славу Господа нашего?»
Никон настойчиво, с какой-то угрозою, но и надеждой воззрился на келейника подслеповатым взглядом из-под клочковатых седых бровей.
«Гос-по-ди, по-ми-луй... И плоть бысть дадена на обручение с душою. И спасая плоть, спасаешь и душу сво-ю-у! – вдруг пропел Мардарий. – Святый человеколюбче! Смиряя – смиряй, но не насильствуй без времени... Дозволь посмотреть, отечь родимый».
Хотел и дальше петь, но сдержался, прикусил язык; у всякой речи своя длина; ежли первые слова на пользу, то вторые – во вред. И подумал умиленно: «И мудрые-то порою, как дети. И святые трухнут, еще не упокоясь. И на том им работники спосыланы в услужение. И не возгордися в помощи своей, ибо малая тварь по смерти сгниет и сгинет, как палое дерево. Святые же по смерти сияют, не помирая...»
«Что же ты, Мардарий, меня, как отца, холишь?» – спросил Никон.
«Всякий горшок знай свой шесток», – уклончиво ответил инок и ловко, вроде бы без усилий, разоболок просторное, угловатое в старости тело Отца. Так матери детей своих раскутывают. И, оглядев костистое, с проточками и провислостями, когда-то могучее тело монаха, снова подумал грустно: «И гору изъедают дожди и ветры, а тут живая плоть».
«Что, сынок, на старика-то страшно глянуть?» – Никон положил на стол длинные, в черных узлах вен руки с одрябшими мясами, поиграл пальцами, но они уже худо разгибались, кривые, усаженные ревматическими шишками. Кожаная сбруя вериг, когда-то туго обтягивающая валкие, с буграми мышц плечи монаха, сейчас, оказывается, висела свободно, как шлея на доходяге-лошади. «Эх, право, был конь езжан, диво на диво, – сокрушенно вздохнул Никон, поцеловал верижный крест. – Не поверишь, братец, но, бывало, на речные насады нашивал кули с солью на пятнадцать пуд. Сходни до воды гнулись, как иду, а я-то все бегом да спехом. И ни одна жилка не тоскнула».
Вспомнил Никон прежнюю удаль с младенческим восторгом и тут же загрустил.
«Что посеешь, владыко, то и пожнешь», – снова с намеком ответил Мардарий и, потянув ременное осклизлое оплечье вериг, осмотрел выпирающие крылом лопатки с отставшей кожей и горбатые лемеха ключиц. Там живое мясо глянуло, и в нем, в сукровице и гное, кишело белое червие, поедая скорбящую плоть.
«Экую досаду терпит! – молча восхитился Мардарий. – Воистину великий старец. Но припекло патриарха, заскулил, как ребенок».
И от любви к страдающему Никону решился нарушить давний обет. Хотя монаху болезни не в сокрушение, но в устроение души. Еще давече при виде ковыляющего Никона, уже согбенного к земле, с горбиком на загривке, не пришло бы Мардарию такого желания; да вот внезапные стенания святого старца проняли сердце келейника.