... И вот Любим стал за могильщика. И сейчас, дожидаясь дневного урока в солнечное радостное утро, царский стремянный как-то выпал из своего послушания, к которому не то чтобы притерпелся, но чувствовал к нему порою веселость и злорадство; погребая очередного мятежника, Любим будто свечи ставил себе во здравие и благополучие... Да и как не торжествовать? Ведь отмстилось! Господь долго попускает проказнику, но наказывает люто. Вот и суетящимся ныне по стенам, творящим вседневный лютый грех, может, часы осталось скоротать на белом свете, и он, Любим-могильщик, надежно упрячет их под стену Преображенского собора...
Тут во дворик Успенской церкви завернул сотник Ивашко Шадра; с раннего утра уже захмелен, чуб на лбу свернулся потными кольцами, под тускло-зелеными глазами сине от недосыпа. Стегнул по сапогу нагайкой, с хрипотцой, лениво процедил:
«Чего разлегся, лопата навозная! А ну встань, скотина худая!»
Пнул Евтюшку, а пленника будто и не разглядел.
«Будет тебе пинаться-то, – пробубнил Евтюшка, однако нехотя сшевельнулся и сел, обвалившись о стену. – Не с той ноги, знать, встал, иль ночью не по шорстке пришлося?»
Шадра не нашелся сразу, чего ответить, и перекинулся на полонянника:
«А ты чего развалился, царева ж... Свежины ждем? Прокислого абы протухлого уже и не жалаим?»
Сотник крутнулся на каблуке, с протягом рассек нагайкой воздух; сыромятный хвостик, добро вымоченный в кислом молоке, с вплетенной свинцовой пулею просвистел возле уха стремянного. Но Любим не сморгнул даже, только перекатился на другой бок, половчее подложив под себя полу кафтана.
«Скоро и ты за има, раздевулье х... Я тебе прокиснуть не дам. Скину в ямку да сверху пригружу каменем пуд на двадцать. Чтобы не утек, сатанин выб... Иль ты, зуек, позабыл, что я – Медвежья Смерть? Со мною-то и сам государь не шучивал прежде. А ты пред им – могильный червяк...»
«Это я червяк? – изумился такой наглости сотник и затрясся от гнева, схватился за крыж сабельки, обтянутый волоченым серебром с чернью; богатые ножны обложены сафьяном и обсажены дорогим каменьем. – Я таких, как ты, коньих калых, ссекаю на полти...»
Вскричал, но саблю достать замедлил; словно бы застряла та во влагалище, туго вогнанная.
«Ты – червочка, поганый вонючий червяк. Моржу затычка. Гнилой эфедрон. А ну, махни-ка железкой трухлявой, дай почувствовать твою руку, недомерок. И неуж мужиком народился?»
Любим решительно уткнулся лбом в травяной клоч, подставил под удар бугроватую, как березовый окомелок, медяную от солнца и ветра шею, почти сливающуюся с валунами плеч.
«Только не промахнись, – прохрипел. – Ино раздавлю, как муху...»
«Охолонь!» – вдруг насмешливо раздалось над головою.
Любим встряхнулся, как бы от дремы, почувствовал, как тягучий склизкий холод отпрянул от спины; будто на льду проспал ночевую на выволочном промысле. Значит, в душе-то побаивался дурня.
Скосил глаза. Над ним стоял, широко разоставя ноги в смазных бахилах, городничий Морж. Густая смоляная борода, битая сединою, свалялась в кольца, червленые толстые губы горят, как вишенье.
«Ты чего, Ивашка, людей невольных томишь? Ты чего, дурень, взыграл? Коли просят чего, дак дай! Взнял саблю над головою, выдернул голубушку из постелей, так и бей с замаху, не томи. И-эх, молодо-зелено! Мало тебя в детстве драли».
Любим вздохнул, снова улегся на бок, сплюнул на сапог атаманца. Морж спокойно вытер плевок о порты Евтюшки.
«Бать-ко, а чего он... – нарочито заканючил Шадра. – Покойнички тухнут, прибрать бы надобно, а он разлегся, как пес на случке...»
«Дурак, святые не тухнут! – окоротил Морж и подмигнул Шадре. – Тухнут лишь боровы окладенные, ежли им мошну выпотрошить. Эй, вставай, стремянный. Разоспался? В монастыре ужну надо заслужить. Не у тещи, знать, на блинах. Не дразни Моржа, сидючи на вилах...»
«Я терпеливый. Сокольим помытчиком был и привык терпеть. Я дождусь своего часа», – пообещал Любим.
«Дождесся, хах-ха. Недолго осталося. Может, нынче и для себя ямку спроворишь, такой ловкой, – сыто гоготнул Морж и вроде бы с игрою, шутейно, но жестко, со скрытой злобою ударил невольника по плечу. – Ну и бугаина. Руку-то отшиб. Дубовый, что ли?»
Нарочито подул на ладонь и вдруг локтем двинул под ребро.
«Не щекочи, шпынь болотный... Ой, щекотно-то как!» – засмеялся Любим, перемогая сквозную боль, доставшую до печенок. – Не кулаки у тебя, а масленые оладьи».
Новый крутой разговор вдруг стал затягиваться в тугой узел; каждый досадил, ходил гоголем, не хотел уступать другому; коса нашла на камень, но стремянному в его положении не было никакого резона высоко задирать шапку. Но и другое верно: лишь для виду поддайся, живо поставят на все четыре кости, и хоть с колен-то и подымешься однажды, то вовсе с иным сердцем.
Тут привели из общежительных келий брата Феоктиста. Он едва волочил ноги, обутые в железа; голые плюсны сбиты в кровь; о вытончившееся с голода лицо, казалось, можно обрезаться. Год тюрьмы крепко обтесал монаха. Молча обнялись, трижды поцеловались.