«Ты, Евтюшка, гусей не дражни волею, – сурово пригрозил Морж. – На то и щука в заводи, чтобы ерш не дремал. Как бы местами не поменяться. Слышь ты меня?»
«Ну, слышу, бат не глухой», – огрызнулся Евтюшка, не пугаясь городничего. Косенькие глазки его задиристо сверкнули.
«Съест он тебя. Видит Бог, съест», – с тоскою сказал Феоктист, провожая взглядом городничего. Тот уходил валко, грудью пробивая воздух, как невидимую валунную стену; подле него Ивашка Шадра казался березовой дрючкой.
«Бог не выдаст, свинья не съест, – весело отмахнулся Любим. Перепалка взбодрила его, словно молодильной водою окатили в груди. – Запрячем вора подальше, чтоб от чертей не сбежал...»
Вошли в Успенскую церковь. Хоронили уже давно без гробов, и убитый монах был завернут в саван с головою, наружу торчали лишь стоптанные мозолистые ступни. Любиму вдруг захотелось дурашливо пощекотать покойника за подошвы, чтобы злодей скакнул с лавки и побежал в могилку сам. Братья помолились, Любим стянул колпак и вытер лицо, согнав неуместную улыбку, и посуровел. Взял покойника под мышку, как лодейный парус, свернутый в трубу, и пошел прочь. Феоктист поплелся следом, придерживая усопшего за пятки.
Они отправились на Преображенскую площадь к собору, где так ли давно, до церковной смуты, покоились мощи святого митрополита Филиппа. Алгимей Никон не только поколебал Русь, но и схитил с острова адамант веры, коренной столп монастыря, на коем покоилась мощь обители, ко гробу которого стекались поклонники со всей православной земли. И вот все нынче порушено, все пошло прахом. В святой ямке уже давно похоронен другой чернец, а возле ее, как молодой лесок, встала роща крестов с крохотными каменными гуриями в обножьях. Любим за третью седьмицу уже закапывал десятого келейника. Всяк из чернцов, спешащих по своим заботам под надзором сотников и десятников, тут невольно остаивался на миг и с задумчивой скорбью молился, отбивая долгие земные поклоны. Не было возле покойного ни молебнов, ни стихиров, лишь дьякон торчал чуть в сторонке, махал кадильницей, пуская в сверкающее голубизною северное небо кудлатые пахучие дымки. Не было и священника, ибо все иеромонахи иль скинулись из обители на гору, иль в табор к Мещеринову, иль перемерли за годы осады. Молодой служка с запинкою читал Псалтырю, широко разоставя локти; он часто забывался и замолкал вдруг, полуоткрыв рот и сторожко слушая шумы за стенами. Не загремит ли военная гроза, не заполыхают ли смертоносные сверкающие молоньи, окутывая смиренную обитель смрадом, не повалят ли на город раскаленные чугунные шары, не поскачут ли верхом на косматых ведьмах рогатые черти с козлиными гнусными рожами. Белец уже верно знал, куда в том случае бежать, в какой норке спрятать бедную белесую головенку... Любим отмерил пешнею с локоть от соседней могилы и стал долбить ямку, вытаскивая на свет Божий сизые голыши. Феоктист сиротливо топтался возле, озирая обитель.
«Что за человек-то был покойничек? – спросил Любим, раскачивая гранитный камень-одинец пудов на пять. – Маловат будет на могилку иль сойдет?» – «Кощунный у тебя язык, братец, – посетовал Феоктист. – Как коровье ботало. Не зря же мать тебя кликала балабоном». – «Балабон-то этот к царю пристал, да и свою деревню имеет. Это ты против государя взнялся, дурень». – «Да как же супротив царя, коли из-за него лишь и страдаю, миленького. Государь-то наместник Бога на земле. На него плевать, как на луну, себе же в харю мерзкую и угодишь...» – «И чего же не переметнулся к Мещеринову? Иль труса празднуешь? Скинемся нынче при случае, – горячо зашептал Любим, скашивая взгляд на юного бельца; тот вострил ухо, прервав канон, видно, был из любопытных. – Ты жа тридцать лет в монастыре. Тебе все лазы-перелазы, все кротовьи норки известны. С ворами-то замарался дюже, так отмывайся. Не годи больше, слышь, Феоктист?»
Монах скреб лопатой камень-хрущ, помалу выбирая из могилки сыпучее крошево; тонкий пережимистый нос вдруг мертвенно сбелел, глаза зальдились. Феоктист холодно глянул на брата, отказно покачал головою.