Эту бабину в мужских шальварах и сапогах он прежде не знавал в лицо, ей не было доступа во Двор; знать, это и была та самая воруха, раскольница Марька, жена стрелецкого полковника Акинфия Данилова; он и сам, судя по сказкам, благоволит староверцам. Ее положили на рыхлый скат сугроба, растелешенную по пояс, тяжелые смугловатые груди растеклись, как пшеничные папушники... Ах, прокуда, ну, змея; скиталась целое лето на Дону, скрываясь от властей, затеивала смуты; нет бы повиниться... Чуть повернула лицо, будто учуяла взгляд царя; глаза круглые, осоловелые, черные брови серпами, клок волос на бритой голове, как лошадиная челка, скатился на снег. В зрительную трубку взгляд государя невольно упирался в тяжелые великоватые груди, уже прихваченные морозом. Алексею Михайловичу даже на расстоянии стало зябко. Он оглянулся на стольников, будто уличенный в дурном, и взмахом руки велел, чтобы те вышли за дверь... Следом выволокли за руки княгиню Урусову и оставили возле полковницы. Евдокия неловко прогнулась телом, как рыбка-сорожка возле майны, почти утонув в рыхлом снегу; ее, видно, мучали круто заведенные назад руки, схваченные веревкою в запястьях. Княгиня казалась бестелесной. Плечи были худенькие, прямые, как у отроковицы, лемеха ключиц остро выдавливались из кожи, и две крохотные грудки припухли, будто два ранних жухлых яблочка. Волосы выбились из повойника, растрепались по снегу, точно овечья куделя, и почудилось государю, что голова еретницы лежит на крахмальном сголовьице. Но царь зачем-то задержал взгляд на глазах узницы, пробежистых, прозрачных, как вода студенца, на дне которого в ясную погоду мельтешат серебристые искры. Ни страха не было в них, ни заботы по себе, но жила какая-то задумчивая отрешенность от всего и готовность к страстям, кою не пробить никакими муками. И царь снова усомнился в своих увещеваниях и даже устыдился своей слабости, нерешительности, ведь сказано: да не уговаривай еретика, вопящего на росстанях, что есть другой Бог, не трать понапрасну на него времени и сил; это враг твой, а с врагом не спорят и не судятся, его не милуют, на него не сетуют и не ведут с ним на поле битвы словесных ристалищ. С врагом один суд: убей его до смерти...
«Даве патриарх сказывал: де, готов на Болоте срубец. И народ, де, просит вкинуть ворух в огонь... Да-да, пусть нынче пострадают три бабицы, чтоб после тыщи народу не впали в лютую гибель... И прилюдно, на страх всем; вот и станет уроком, истинным увещеванием... Питирим – солнце полдневное, он – Отец отцев, ему способнее расчуять смысл дней наших и лет грядущих. Я-то бы и простил глупых баб по слабости своей. Но как простить?.. Нет, патриарх прав: ему казнить, а мне – миловать. С жиру бесятся блудливые жёнки, бес заселился в матицу и давай катать и мучить. Чего мало? чего еще не хватает им? Вздумали бегать по московским папертям, сбивать народ и внушать непотребное... А давно ли были сестры в царицыном Терему в сердечных подружиях у Марьюшки, в мастерской палате почасту видал их, любили шить по золоту и передавать басни калик перехожих. Не с этих ли лживых сказок и хворь пристала? Марья, Марья, знать, на твое счастье прибрал Господь в свои палестины; хоть не отравила злословием незамутненную ангельскую душу, не напиталась ядом сомнений...»
Что-то стекла отпотели у зрительной трубки. Подышал, протер фусточкой, ан нет, плотным туманцем снова завесило взгляд.
... Государь, да не плачешь ли ты?
Смахнул рукавом слезы, гулко высморкался и вздрогнул; захотелось Алексею Михайловичу спрятаться за тяжелый ковровый запон. Но пересилил внезапную слабость и с особым пристрастием стал рассматривать картину, похожую на парсуну, оправленную в голубую морозную раму.
За порог избы вытащили боярыню Морозову. Она упиралась, цепляясь ногами за дверную колоду; подбежал дьяк Ларивон Иванов, ткнул в спину; князь Волынский, вышедший первым, остался в пристенье возле двери и, уставясь на Потешный дворец, простодушно-хитро улыбнулся, будто выглядел за окнами государя. Боярыня напряглась и встала, в расхристанных одеждах похожая на житний сноп; из этого темного вороха и разодранной черной власяницы странно прорастали прямые, широкие, почти мужские плечи и плоская грудь. Царь едва узнал Федосью в этой высохшей костистой бабице с каким-то ожесточенно-злобным взглядом и тонкими обсохшими губами; из-под бабьего сборника выбилась седая старушечья куделя, на ржавых скульях высыпали болезненные румяна...