– Вот ты как залаял, худой пес. Потому что знаешь, щенок, что кулаком не достану. А я лишь дважды бью: один раз промеж глаз, а второй – по крышке гроба. – Лазарь вдруг понизил тон. – А может, Федька, и небесного Вертограда нет? И палат белокаменных тоже нет? И сада райского, где безгрешные души гуляют в человечьем образе? А Троица рядком сидит, Сын одесную, а Дух Святой ошую Отца на небеси на разных престолах; яко царь с детьми, сидит Бог Отец, а Христос на четвертом престоле особном сидит пред Отцом небесным... А может, и не возносился Спаситель наш во плоти после казни жидовской? А ежли и вознесся не в теле, а в духе, так ничего и нет на Том Свете, а? Ответь мне, косая собака, борода во щах, а мозги в червях. Что ж ты молчишь, иль язык проглотил?
– И слышать не хочу непотребное. Обмарался об вас, дьяволы, вовек не отмыться. От свиней, право, не такая вонь. Дышать от вас тяжело. Исус с има чай-вино распивает да закусывает пряниками печатными. Ха-ха... Очнитеся, дураки! Да хоть бы раз увидали его вживе, так языка бы навек лишились, и зренье потеряли, и никогда бы больше не блевали на Христову церковь нашу. Вы хуже Никона отщепенцы. Тот хоть, славы мирской восхотев, не топчется по Троице. Образумьтеся, распахните слепые вежды, залитые гордыней. И ты, Аввакумище, уж старый дедко, по тюремкам волос порастерял, а вижу, и ум последний там оставил. Горе мне, горе с вами непутними рядом жить. Слышь, старче Епифаний, хоть ты-то, разумник, останови отпадших, замолви словечко, чтобы этим, душой околенутым, обросшим мхом, стыдно стало...
– Очнитеся, миленькие мои, – поддержал Епифаний. – И ты, протопоп, не заводися. Будя грешить-то. Что же вы по живому-то сечете! Бог-от Он един в Троице, над бездною на царском троне седяе, всем живым и неживым рядит Суд...
Голос у инока был слабый, отечный какой-то, бесплотный, и порыв ветра отнес его слова за острожек, как шелуху от сосновых шишек, и рассыпал по Пустозерской слободке. Там на Никольской церкви попишко Оська-блудня сразу ударил в колокол, позвал на службу; с серой крыши снялись чайки-поморники, скрипуче гомоня, потянулись к вспухшей Печоре к сизым зажорам, подернутым мелкой рябью, где полоскались икряные щуки.
Аввакум вдруг встряхнулся от странной хмельной одури, вскружившей голову; ноги ослабли, задрожали, потянуло лечь в снег. Протопоп даже и не понял толком, чего молвил старец; да и не глум Федьки привел в чувство. У ворот острожка, столпившись, в пять глоток, как жеребцы, зареготали стрельцы; они прямо заваливались на бревенчатый тын от заполошного смеха. Знать, от беспокойного высокого крика тюремных сидельников на них нашло непонятное веселье. Иль весна бередила? Ветер с полдня накатывал теплыми волнами, как из натопленной баенки, над вспухшими сиреневыми снегами маревило, было душно; стрельцы, раззадорясь, раздернули теплое кафтанье и серые от сажи котыги, подставили бледную грудь слепому неясному солнцу, подернутому молочной пеленою.
... И эти, вот, царевы псы сторожевые, недоумки, кабацкая голь, кому грош за связку, кого впору ежедень немилостиво сечь за худую службу и измены, глумились ведь не над всеми тюремными постояльцами, но именно над ним, протопопом; ибо Федька Косой, эта б... , эта притухлая наважка, брал нынче верх над ним, и его наглая кривда, туманная стрельцам, могла невольно запасть в ум, задурить и смутить шаткое сердце; и выходит зря он, Аввакум, столько толковал годами о Боге, чтобы этот дурень одним днем нарушил содеянное.
Федька дьякон-еретик, и его бичом надо гнать из церкви.
Так велел Господь.
Аввакум накалился, забурел лицом и вскричал:
– Загунь, бесенок, лети в преисподнюю, окаянный... Ты что, взбесился, дьяволенок? Святая сливаешь, раздельные лицы, глаголешь, нераздельны! По-самвелиянски загнусил. И пошто царь своего подручного в яму ссадил? Ты, Лазарь, что-нибудь уловляешь?
– Да сам-то Михайлович давно у чертей сковородки лижет, вот и этого щенка к себе зазвал, чтобы веселее, – пробасил распопа.
... Дьякону бы в хиже своей закрыться, запечататься за паюсным окном, чтобы не слышать своими ушами скверны; пусть себя травят непотребным и отрубают пути назад. Но заблудших жаль было оставлять, Христос не простит, да и столько выстрадано за эти годы, столько лиха перемогли, чтобы навсегда вдруг разругаться; и как после в яме-то коротать? Вдвойне тяжче покажется каторга. И трусом прослыть – это как бы в вере вдруг колебнуться.