«Хвалился, де, истины вещаешь! Так провещай небесную истину, чтобы припекла само чрево земное. Глядишь, вода сама собою и отступит».
«Ой, пропал человек с каменным сердцем. Ой-ой, горюн, ой-ой, несчастный... Господи Исусе, верни разум гордецу, что заместил собою Бога! Вразуми неистового язычника, что Творца рассек на полти, а тварь малую погубляет ради злосмрадия жестокого сердца своего!» – несчастно гугнил дьякон корявым языком, забравшись на лавку: видно, круто подпирала вода.
Аввакум видел лишь, как мелькнула в прорубе тощая беспалая ручонка, культей своей осеняющая и небо, и застенки, и рыгочущих стрельцов, и плачущего в оконце старца Епифания, серого, как житняя мучица.
И нисколько Аввакуму не жаль было отступника. Даже сердце не ворохнулось.
Глава третья
Три дня после казни не пила, не ела Федосья Прокопьевна. Гореть собралась.
Власяницу, изодранную стражей, закропала, исподницу и чулочки постирала, волосы прибрала и одну прядку выстригла, завернула в тряпицу на память сыну Ивану. В своей каморе помылась по бабьей нужде, чтобы опрятной придти ко Христу.
Тут и матушка Меланья исхитрилась навестить узницу, хотя царевы власти всюду искали ее по городу. Была старица на Болоте, видела сруб. Пришла на Печерское подворье украдкою, проникла в келью, на колени пала, целовала боярыне язвы на руках, причитывала:
«Была даве за Москвой-рекой. Уж и дом тебе готов, доченька, добро срублен и снопами соломы уставлен... Уже отходишь к желанному Христу, а нас, сирот, на кого покидаешь? Не забудь Тамотки и нас, грешных, в скорбях пребывающих... Не бойся, стой крепко, возлюбленная Христа...»
«Проймет ли их моя смерть? Подымет ли падших из еретической грязи? Дойдет ли до каменных сердец? – вдруг призналась Федосья в тайных сомнениях. – Не страшно, матушка, умереть, но жутко пройти стороною... Ведь они, бесовы дети, смеются над нами, матушка моя. На грудь колоду мерзлую накатили, да и регочут, поганые жеребцы. И стыда в них ни на ноготь. Налетели, как воронье на падаль, и давай терзать... И почто правды-то не имут, слепцы?»
«Не нам знать, сестрица. Не все же выб... кругом, раздевульи и каженики, кто Христа променял на жалованье в пять Рублёв, сукно да погреб. И там, поди, кто-то уливался слезьми, глядя на ваши муки, а после ту памятку, воротясь в домы, по чадам и домочадцам своим распечатал. Де, храните до смерти и спасетеся. Душа-то плачет, дак звезды на неби цветут, аки цветочки лазоревые... Ступай, ступай в огонь-от, не сробев, хлебец Христов, и вся просветишься насквозь и станешь, аки аггел, и заповедана будешь в православном сердце на все времена... И что тебе дела до других? Всяк живет по своим плечам. Ты сама спасися, а там и вокруг тебя сохранятся тыщи... Господь же не меня, но тебя избрал средь прочих. Тяжелую ты ношу накатила на горб, святая душа, так и снеси. Поздно отступать».
«Исайя, отец моего дворецкого, страшно так кричал в огне. Живой ведь горел, не бревно какое. Господи, за что муки-то такие? Не колобашка же я березовая всамделе! – вдруг заплакала боярыня. – Не умерло же во мне ничего! На, пощупай: грудь, и живот, и ноги... Живое мясо... Мне бы не завопеть только».
Федосья Прокопьевна порывисто прижалась к наставнице; угловатая, ширококостая, она обняла сухонькую старицу, как дитя, жадно вдыхая ее постный горьковатый дух от затрапезного платья и иссохлого монашьего тельца. Меланья же бормотала жальливо, пугаясь собственных слов:
«А ты пуще вопи, милая. Зверем рычи, как огонь-от обымет. Душе тогда легче выступить из ребер. – Толковала, словно сама бывала в костре, словно ее костки однажды съедал огонь, а она вот после восстала из пепла, как вещая птица Сирин. – Зови Бога-то... Он тебя и обымет. И оба-два воспарите. Не трепещи, не томися, сестра, да и куда пятиться? Что хотела на земле, то имела; чего душа желает, то будет...»
«Как ничто не держит?.. А сын? Иванушку-то моего сиротой оставить? Ступай, Меланья, ступай с Богом. Только благослови бабу скудоумную. Как бы на дурное не подумала я. Слышь-нет?»
... И всадили бы Федосью Морозову в костер другим днем без проволочки, да царь вдруг колебнулся, послушав бояр, отправил вражью страдницу в Новодевичий монастырь. И не мук ее устрашился, нет, но грядущей славы ее.
Вздумала глупая баба схитить у государя саму церковь.
Иван Глебович таял как свеча восковая. Однажды занедужел сердешный, как бы встал с попойки не с той ноги, дважды в обморок пал, а после будто во сне-плывуне витал, коротая долгие дни, и жить не жил, и помирать не помирал. Дядья Соковнины навещали племяша, пробовали стянуть с постели, на ноги ставили. Иван кисло морщился, упирался: охоты, говорит, нету ходить. Дядья не выказывали тревоги, да и своя беда подпирала. Федора отправляли воеводой в Чугуев, Алексея – воеводой на Рыбный. Не кормные места, скудные и беспочетные, и означали они опалу. Воно как получалось: царь не только в вере скинулся к латынам, но и всех, кто старинные заповеди чтил, потиху сплавлял от Двора, чтобы не мозолили глаза и не сеяли плевел.