Монахи невольно засмеялись, отмякли. Видно, грозе не быть.
«Не дерзи, Иона, на чепь посажу. Вот там и лайся. Много тебе потакал, смотрю...»
Никон вдруг поглядел на себя со стороны и устыдился своей нарочитой ломливости. Мелькнуло в голове: и верно, стоило ли из-за такой малости старцев середка ночи учить? Весь день на послушании, много дел переворотить надобно, коли стройка затеяна, а в ночь опять на молитвы да поклоны... И что же мне за вожжа под хвост попала? Из эдакой-то безделицы ввергнул в сердечную смуту верных братьев своих.
... Нет, не малость, шепнул коварный голос... Если нечестивый будет помилован, то научится ли он правде?
«Ну ладно, под клятвы пока погожу. И так откроетесь. Оттопырьте ладони. Кто украл, у того знак высекся. Ну-ко, Мардарий, тащи толстую свешу из крестовой... А вы держите, держите руки на отлёте. Вору от меня не деться. А уж тогда шелепами наугащиваю по первое число, чтобы другим неповадно. Ишь, баловни, потворники худу».
Мардарий на скорой ноге вернулся со свечою, запалил от фонаря, великому старцу не перечил. И тут непонятная робость овладела братией, вдруг всяк понял весь грядущий стыд; ведь от вещей зеницы святителя нет тайн...
Третий в ряду стоял старец Обросим, тучный, с одышкой, грудь по-бабьи обвисла пузырями. Ему было трудно торчать в ночи, ноги отекли, и сердце ныло, что вот ввечеру смалодушничал, впервые поддался бесу, уловился в сети коварные. Упал Обросим в ноги Никону, запричитывал плаксиво:
«Прости, батюшко. На мне грех. Так брюхо окаянное стоскнулось, мочи нет. Ну, ложки две и отъел разве».
Обросим обнял великого старца за колени, прижался лицом к рясе.
«Боров... жирный боров, не ври! Не ври, лукавый!»
Никон хотел отступить от проказника, но Обросим не давал, он как бы в насмешку сковал ноги Никона тугим кольцом и, напирая лбом, вроде бы хотел опрокинуть его ниц. И от глупости своего положения великий старец растерялся и стал наливаться гневом:
«На Соловках тебе место в злодейском стане у вора Никанора. Тебе бы у вора Рази в шишах бегати, нынче бы сидел на колу, вонючий! Чего в монастырь закрылся? Какие грехи скрываешь? И я такую б... пригрел под боком!»
Никон ткнул старца осном батога в оттопыренный зад, тускло светлеющий в темноте. Обросим взвыл в голос, задрал зареванное, в слезах, лицо. Никон выткнулся из объятий, резко отшагнул прочь и со всех размаху полоснул тросткой по хребтине. В Обросиме что-то ойкнуло и надломилось...
Никон, великий старец, опомнись! Охолонь умом-то, глянь на себя в минуту позора, вспомни старца Леонтия, коему в дни славы испроломил однажды ногу, и несчастный до смерти волочил иссохлую будылину, претыкаясь по жизни, как немощный одр. И не только члена лишил, но сколько зла изнасеял в чернецкой душе, что оно, переполнившись, много мути принесло в гремучие твои духовные студенцы. Батько, батько, горячая голова, очнися!
И Никон, не расслышав небесного остерега, в третий раз перетянул лежащего монаха по чреслам, вогнал его в беспамятство. Даже тростка расселась и лопнула. Рука Никона дрожала, великий старец замутненно, осоловело поводил глазами по лицам монахов, будто решал, кого еще поучить святительским жезлом, вылечить старинные язвы, кои попустили в детстве татка с мамкою...
«Чего раззявились, идолы? А ну прочь с глаз моих!»
Напуганные чернцы живо скрылись в кельях. Обросим с земли не подымался, лежал снежным спекшимся сугробом; лишь внутри что-то взбулькивало, может, слезами давился, или сердечный ком выталкивался из горла. Мардарий укорливо молчал, светил фонарем. Упрек просился на язык, да не ко времени.
«Чего разлегся, как жернов? – Никон растерянно, мягко пихнул старца ногою. – Галишься над святителем иль на нервах играешь? Слышь, Оброська, хватит прихиляться».
Никон нагнулся, попробовал приподнять серое, раскисшее тело, но водянистая плоть вытекала из ладоней. Мардарий поставил фонарь, вдвоем с трудом воздвигли грузного старца на ноги.
«Жрать бы помене нать», – упрекнул Никон.
«Больнёй он... Недужный. Водянка. И ноги, как стулцы, – подсказал робко Мардарий. – Теплого винца дать – и оклемается».
Обросим не отзывался, жевал язык, изредка невнятно мычал. Монахи подхватили несчастного под локти, повели в святительскую келью. Никону вдруг стало тоскливо, опустело; небо плотно обложило тучами, парило, собирался дождь. У Святых ворот тускло горел фонарь, радужный его зрак едва протыкался сквозь мрак. Неподвижно торчал вахтенный стрелец.
– Вздорный я человечишко. Господи, какой же я вздорный! И чего раскипелся, какая муха укусила? – травил себя Никон, жалея и ненавидя старца. – Позабыл, грешный, ой позабыл... Возлюби ближнего и последнему разбойнику подставь локоть, чтобы вовсе не свалился в грязь... Ну почто я вздорный такой? Без нужды исказнил человека. А ведь и верно, что больнёй он, сердце, знать, шалует...
В келье он уже приглядчивей, плотней осмотрел Обросима. Лицо у того было багровое, как свекла, под глазами набрякли фиолетовые мешки.
«Вино пить будешь?»