У монастыря за Святыми воротами и возле губы Глубокой запылали высокие багровые костры; с моря потягивало сивериком, и пламя загибало рыжими гривами. Был отлив, вода, нагромоздив на берегу торосьев, откатывалась назад, оставляя разводья. Иных из мятежников, скрутив вязками, окупывали в рассоле, поливали из бадьи и оставляли на льду на смерть; других же запихивали пиками и пешнями в разводья, не давали вытолкнуться наверх, хватить воздуха. Окротевшее море скоро схватывалось слюдою, и окоченевшие люди вмерзали в прозрачный кокон.
В шестом часу ночи суд был исполнен, и воевода отправился почивать. Догорали в тишине костры у губ Глубокой, остров оцепенел от ужаса, и только стаи ненасытных воронов, покинув монастырь, теперь кормились за стрелецким кладбищем; иногда птицы отлетали в сторону, когда подходил вкрадчивый лисовин.
К утру снова пошел ровный хлопьистый снег и скоро скрыл следы расправы.
Из пятисот мятежников лишь тридцать два монаха избежали печальной участи; половину из них, оковав, воевода вкинул в тюрьму, а остальных, кто живо повинился, иль дал богатого откупного, как старец Левкей и казначей Леонтий, иль встретил у собора с образами, – тех помиловал и посадил в кельи за караулом для монастырской службы. Ризничий Вениамин, отдав Мещеринову пятьсот рублей, до утра молился в слезах за убиенных, клял царя, сулил скорой смерти ему; стражник же одернул старца за хулы на государя, за что был люто бит староверцем. На утро, узнав о случившемся, ризничего Вениамина предали пытке, и через неделю он отдал Богу душу...
Любим жил будто в полусне иль легком наваждении, и неожиданная свобода не доставила ему радости; запах крови, царивший над монастырем, – это не дух ладана и восковых свечей, он не блажит души, но вызверяет жестокое немилостивое сердце, а доброрадного человека повергает в изумление...
Пошатавшись меж запоздалых питухов, никому не нужный, с чувством печальной тягости в груди, Любим убрел на стан к знакомому полчанину. Изба опустела, и они оказались вдвоем, отгородившись временно от всего мира. Молча, долго пили вино, но хмель не брал. Любим окоростовел телом и весь чесался угрюмо и зло. Полчанин обещался следующим днем приготовить в монастыре баенку, отпарить служивого и выправить горб. Засиделись допоздна, до куроглашения, но ни один петух не вскричал в обители, отпугивая нечистую силу, ни один колокол не встревожился, ибо сама эта сила, полонивши монастырь обманом, уже богатырски храпела, и десяток решительных людей с клинками мог бы легко обезлюдить полк. Но эти решительные люди уже почивали вечным сном.
Воевода, однажды мельком увидев стремянного, лишь буркнул: «Жив, что ли?» – и сразу отмахнулся, забыл, занятый кровавым делом. И сейчас, сидя у полчанина, Любим не знал еще, как подступиться к полковнику, с прощающим ли, забывчивым сердцем, или с корыстными просьбами, хотя и помнил, что круто приступать к Мещеринову опасно: ведь впереди вся зима, а жить придется в соседях. Несколько раз Любим выходил на крыльцо, и ночь для его охотничьего слуха была переполнена страшными звуками: смерть шумно бродила по стрелецкому стану и правила трапезой, наливала жаждущим кровавые кубки...
Рано утром он заявился к воеводе просить места. Был в том изношенном кафтане, в котором три лета назад угодил в полон. По шее шныряли платяницы и, подныривая под рубаху, прикусывали истомелые мяса. Любим знал, что к службе полагались денежное жалованье, одежда и корм, которые задолжал воевода за все три года плена и навряд ли решится вернуть. Ведь берешь-то чужое, а возвращаешь – свое. Наверное, полюбовно не отдаст, как ни моли, но придется к царю посылать слезное челобитье.
Мещеринов купался в морозном снегу, шерстяная грудь и набитое брюхо пылали, как зарево. Воевода ухал и охал, катался в сугробе, как жеребец, и по тугим багровым лядвиям билась наспевшая в походе мошна. Рядом стоял денщик, подсвечивал фонарем, хихикал; на сгибе руки лежал махровый утиральник. Увидев стремянного, воевода резво вскочил, набычился, приготовясь к схватке, и шумно помочился прямо в ноги служивому. Походные шуточки были знакомы стремянному, и он не озлился. Мужики в гурте, да когда долго тоскуют без баб – те же жеребцы в стаде, и каждое слово в досужем разговоре крутится вокруг женской матницы.
«Погоди здесь, а то вшей в избу занесешь. Я скоро», – сказал дружелюбно воевода и ушел в тепло. Любим вдруг почувствовал, как замерз, истасканный кафтан уже не грел отощалой плоти. Тосковали ноги, одрябшие, застуженные, словно бы оттуда просился на белый свет крохотный икотик, случайно угодивший в горбину. И снова Любиму захотелось обратно в тюрьму, в предсказанную Геронтием ямку.