Брат Феоктист построжел, как бы вытянулся в нитку, взял для себя обычай бывшего архимарита ходить с рогатым посохом, и сквозь худобу лица и матовость щек, в приклоне ухоженной головы стала проглядывать значительность. Вот и долгие пальцы вынизал перстнями, и панагию вздел на грудь. В разговоры с Любимом не вступал, словно бы побаивался подвергнуться насмешкам и упрекам; подаст в дверь россольник с рыбой или деревянную чашу с хлебовом и кружку с квасом и сразу прочь: дела, мол. Идет по снежной целине сторожко, и остается за ним алый, как бы притрушенный кровцою, притоптанный вовне след. Иль кажется так? Эх, за государя встал монах грудью, а братию родимую, с кем хлеб-соль ломал, от одной просвирки вкушал намоленной благодати, отдал на муки, отца духовного Никанора предал под меч. Царь-государь, внемли! за тебя вся Русь ежедень молится пред Господом, просит здравия, развей мне сомнения: несчастному монаху посчитается ли умысел жестокий за злодеяние, иль с твоей подачи встанет за мудрую выслугу и войдет у благоразумных людей за верную службу? Пособи ему, батюшко родимый, пособи... Да и я, стремянный, во все годы службы за тебя головою стоял, во все дни немилостивого плена и позора и минуты не колебнулся к измене, так почто же слуги твои бесчестят меня и томят в неволе. Вон, жируют в крепости твои ратники Гришка Кондратьев и Микишка Полтев, тащат из монастырской келарни уж восьмой медяный котел, ушата по три стянут и больше, а волокут двором, озираясь, воровски, значит, ведают, разбойники, о худом промысле. Да и сам воевода, слыхать, крепко приметывается до кладовых, вчера ризничего Ермогена Деревягу таскал в стан на пытку...
Бога боялся Мещеринов иль мирского суда и государева гнева? Казалось, бери торбы и ступай в палаты за деньгою, греби, сколько утащишь.
Ведь на пути к монастырскому животу стояли лишь пятеро монахов. Одного из них, самовольщика Леонтия, кто отобрал силою ключи у духовного сына Мисаила и назвал себя казначеем, воевода одолел легко; Леонтий боялся смерти и, откупясь, сразу принес восемьсот пятьдесят рублей из своего подголовника да из монастырского сундука вынул сто пятьдесят впридачу. Леонтий, изрядно труся, готов был всю гобину отдать без счету государеву наместнику, лишь бы отступился тот. Клирошанина же Питирима, Ермогена Деревягу и бельца Василия Кирилловщину уломать не смог; пришлось пытать на стану, жечь пятки и бить еретиков кнутом, чтобы те наконец-то сдались и со всякими оговорками, но пошли на попятную, запросили пощады. Мещеринов и монаху Феоктисту, что носил ключи от кладовых на поясе, насулил лютых пыток, если не получит мзды.
«Все у тебя во власти. Чего еще хочешь? У тебя и совесть-то под пятою молчит! Ступай в чуланы и бери, сколько унесешь, – противился Феоктист, сидя за столом в приказной избе. Только что отволокли с пытки Питирима, и запах жженой человечьей плоти жил в избе. Под порогом медная сковорода с угольями попритухла, покрылась серым туском. – Чего боишься-то, Иван Алексеевич? Иль Бога не совсем отлучил из души?»
«И ничего я не боюся. С чего ты взял, монах? Ты лучше потраты мои прикинь. Иль я не отец своим людям? И у них жены, у них чади. Войско без жалованья второй год, грозится разграбить монастырь. Хлеб едим взаймы из чужой горсти, да и мои зипунишки поисхудали, животишки приоскудали. Ведь это вы, воры, меня обнищили, так и несите мне и моим людям хоть малые посулы, чтобы прорехи прикрыть. И не Бога я боюся, пред ним нет моей вины, я от вас пасуся, наушителей и клеветников. Ой, на свою голову в живых оставил. Надо бы всех посекчи разом, да и из сердца вон...»
Побагровев, налившись краской, вдруг открылся Мещеринов в самом тайном, о чем мучился в ночных мыслях да время-то просрочил, и сейчас надо было искать нового повода.
«Так и убей нас, не промедля! – воскликнул Феоктист. Отпив из ковша, набрался решимости. – Посчитай меня за разбойника, а не за сына Христова и слугу государева, да и пореши. Кто держит, а? Убей да в море смечи – и дело с концами».
Монах взмахнул манатьей, как крыльями зловещей ночной птицы, что приходит к грешнику за душою; пламя свечи в шандане загнулось и чуть не умерло. В окне было темно, лишь крупичатый снег, прислонившись к самой слюдяной шибке, посверкивал, когда играло пламя. Душно было, и чтобы не задохнуться, приоткрыли в сени дверь; оттуда тянуло в спину морозным воздухом, но от круто натопленной печи в бок монаху подпирало каленым теплом. Разговор толокся вокруг казны уж долгое время, замирая и вновь вспыхивая. Феоктист устал от гостеванья, и воли не было, чтобы уйти; вопли мучимого клырошанина Питирима так и не замирали в ушах. Феоктист невольно бросал взгляды под порог, где стоял медный таз с потускневшим угольем, и воевода, конечно, чуял скрытый страх монаха.