– Медведушко мой, лесной ты архимарит, хозяйнушко сердечный. На короткую вязку ты меня обратал, без тебя ни шагу. И неуж наши детки пойдут в тебя? Подумаю, как сам-три в одной-то берлоге! Ой, и не вместимся ведь. Тесно станет.
С бабы всякий словесный вздор, как с гуся вода; схлынул – и опять душа ее бестрепетна, вроде и размолвки не случилось. Уже все Олисавино сердце в заботах по дому.
Да мужу-то втемяшился разговор, въелся до печенок и долго будет еще бередить, мучить ночь-заполночь. Уже понял Любим, что брат сошел с житья и, неведомо кому в отместку, исполнит задуманное.
– Все добрые дела могут покрыться одним грехом, – упорно возвращался Любим к прежнему разговору. – Скажи, Олисава, и почто миром бы всем не жить? Велика руськая земля, и всем места есть. Все в Христа единого верим, но одни люди почто-то силою гонят других из-за Бога же, а те стоят на своем и кидаются в огонь. А мне-то за кого ухватиться, чтобы не потеряться? За кого сердце положить? На Соловках-то сидел в ямке, дак много чего втемяшилось. Веришь-нет, а порой и вылезать не хотелось. Думаю, прощай жизня: сыскал свою ямку...
– А сыскал меня... И чего они на тебя взъелись-то?
– Да хотели горбатого к стенке приставить, да никак не сошлося. У кривых да горбатых весь мир накосяк, да зато небушко-то в груди во весь распах.
– Ой, желанный, досталось твоим косткам, – по-голубиному простонала Олисава, огладила загривок, еще пуще прижалась к мужу, а самой-то истомно стало, грешно не ко времени; невольно через плечо Любима взглянула на просторную печь; ой, лучше места зимою и не сыскать, там сумеречно, там сугревно, каждый кирпичик так и ластится горячим боком своим под спину. Как полетишь, только подхватывайся... Она просунула ладонь в рукав холстинной рубахи, украдчиво скользнула вверх по руке, густо обсыпанной шерстью. Ну, медведко, очнися... Но Любим не услышал Олисавы, как дятел, долбил про свое, уставясь в стеклинку. Декабрь на дворе, время сумеречное: встал – темно, а поел – уже засиневело, пора лучину запаливать, дела света просят...
– Отец-то хаживал по Сибирям. Дивные, говорил, земли там есть. Вот где рай-от, говаривал. Кабы не семья, говорил, остался бы насовсем. И остался бы, я его знаю, – убежденно протянул Любим, взглянул на божницу, где в Псалтыри хранились заветные отцовы заметы давних путей. И волоки в них указаны, и меги по рекам, где дорогу срезать, и тропы через таежные пади, и путики через алтайские кручи, и слова тамошней тарабарщины, перетолмаченные на русский. Задолго до Семейки Дежнева еще шатался Созонт Ванюков, разведывал дороги, собирал пушной ясак и тамошние целебные травы и много пар сапог износил в полуночной стране.
Олисава поймала взгляд и, уже прочитав тайные, может только что зародившиеся мысли мужа, резко окоротила его:
– И там достанут кому надо...
– Не дотянутся. Есть еще благодатные углы под охраной Господа.
– Достанут. Руки длинные у сатаны... Мне в скиту на Мегре учитель Алексей Бродягин, он родом с Езевцы, что на Пезе, так вот он сказывал, что ныне в Московском государстве возседает царь-воин, зовомый Петр. И от него, говорит, наступают на Руси последние времена, и Страшный Суд Христов совершится в лето восьмой тысячи в первой трети годов. А ему ту тайну принес с Москвы Исак Макеев, он же и перекрестил Бродягина в старую веру.